Вечер
Шрифт:
Вокруг нас спускались к морю белые дома с плоскими квадратными крышами, а на крышах виднелись фигуры людей, которые лежали и стояли, дремали или мечтали под звездным небом, — целые семьи, в длинных фланелевых одеждах, отдыхавшие в ночной тиши от дневного зноя.
Мне почудилось вдруг, что в меня вливается душа Востока, поэтическая и мечтательная душа простых народов, наделенных яркой фантазией. Передо мной вставали легенды Библии и Тысячи и одной ночи; я внимал пророкам, вещающим о чудесах, я видел, как по плоским кровлям дворцов шествуют принцессы в шелковых шальварах, а в серебряных жаровнях курятся тонкие благовония и подымающийся от них дым принимает очертания джиннов.
Я сказал Тремулену:
— Как ты счастлив, что живешь здесь!
—
— Случай?
— Да, несчастный случай.
— С тобой случилось несчастье?
— Большое несчастье.
Он стоял передо мной, завернувшись в бурнус, и меня охватила дрожь при звуке его голоса: такая в нем слышалась боль.
Он продолжал, немного помолчав:
— Я могу рассказать тебе о своем горе. Быть может, мне станет легче, когда я выговорюсь.
— Расскажи.
— Хочешь?
— Хочу.
— Ну так вот. Ты ведь помнишь, каким я был в коллеже: чем-то вроде поэта, воспитанного в аптеке. Я мечтал стать литератором и после экзаменов на бакалавра пытался писать. Но мне не повезло. Я издал том стихов, потом роман, но ни то, ни другое не распродавалось; затем сочинил пьесу, но она так и не была поставлена.
Тогда я влюбился. Не стану рассказывать тебе о моей страсти. Рядом с лавкой отца жил портной, у него была дочь. Я полюбил ее. Она была умница, получила диплом и обладала живым, игривым умом, гармонировавшим со всей ее внешностью. На вид ей было лет пятнадцать, хотя минуло уже двадцать два. Она была миниатюрная, стройная, с тонкими чертами, с нежным цветом лица, похожая на изящную акварель. Ее носик, рот, голубые глаза, светлые волосы, улыбка, стан, руки — все, казалось, создано было для жизни в теплице. Однако она была живая, подвижная и необычайно деятельная. Я влюбился в нее без памяти. Мне вспоминаются две-три прогулки в Люксембургском саду, у фонтана Медичи, которые останутся, без сомнения, лучшими часами в моей жизни. Тебе знакомо, не правда ли, странное состояние любовного безумия, когда ты не в силах думать ни о чем, кроме обожаемого существа? Становишься каким-то одержимым, тебя неотвязно преследует образ женщины, ничто уже не существует на свете, кроме нее.
Вскоре мы обручились. Я поделился с ней своими планами на будущее, но она их отвергла. Она не считала меня ни поэтом, ни романистом, ни драматургом и полагала, что торговое дело, если оно процветает, вполне обеспечивает счастье.
Итак, расставшись с мечтой сочинять книги, я примирился с мыслью их продавать и приобрел в Марселе Универсальную книготорговлю, владелец которой умер.
Три года все шло прекрасно. Наш магазин превратился в своего рода литературный салон, куда сходилось побеседовать все образованное общество города. К нам заходили, как заходят в клуб, чтоб обменяться мыслями о книгах, о поэтах, а в особенности о политике. Моя жена, руководившая торговлей, пользовалась в городе широкой известностью. А я, покуда в первом этаже болтали, работал во втором, в своем кабинете, сообщавшемся с книжной лавкой винтовой лестницей. До меня доносились голоса, смех, споры, и порою я переставал писать и прислушивался. Втайне я принялся за сочинение романа, которого так и не окончил.
Самыми усердными завсегдатаями были Монтина, рантье, высокий красивый малый, типичный южанин, брюнет с бархатными глазами, Барбе, судейский чиновник, два коммерсанта — Фосиль и Лабарег, и маркиз де Флеш, генерал, глава роялистской партии, самое важное лицо в нашей местности, старик шестидесяти шести лет.
Дела наши шли хорошо. Я был счастлив, счастлив вполне.
Но вот однажды, около трех часов пополудни, выйдя по делам, я проходил по улице Сен-Ферроль и вдруг увидел, как из какой-то двери выскользнула женщина, настолько напоминавшая фигурой мою жену, что я сказал бы: «Это она!», — если бы час тому назад не оставил ее в лавке с головной болью. Она шла впереди меня быстрым шагом, не оборачиваясь. И почти против воли, удивленный и встревоженный, я пошел вслед за ней.
Я говорил себе: «Это не она. Нет, не может быть, ведь у нее мигрень. Да и зачем ей было заходить в тот дом?»
Однако мне хотелось удостовериться, и я ускорил шаг, чтобы
— Вот как, и ты здесь!
Сердце у меня сжалось.
— Да. Ты, значит, все-таки вышла? А как твоя мигрень?
— Мне стало лучше, и я решила пройтись.
— Куда же?
— К Лакоссаду, на улицу Касинелли, заказать карандаши.
Она смотрела мне прямо в лицо. Она уже не краснела, скорее была немного бледна. Ее светлые и ясные глаза — ах, эти женские глаза! — казалось, говорили правду, но я смутно, мучительно чувствовал, что они лгут. Я стоял перед ней более смущенный и растерянный, более потрясенный, чем она сама, не смея ничего заподозрить, уверенный, однако, что она лжет. Почему? Я и сам не знал.
Я сказал только:
— Ты хорошо сделала, что прогулялась, если мигрень прошла.
— Да, мне гораздо лучше.
— Ты идешь домой?
— Домой.
Я оставил ее и пошел один бродить по улицам. Что произошло? Пока я стоял с ней лицом к лицу, я инстинктивно чувствовал, что она лжет. Теперь же я не смел этому поверить и, вернувшись к обеду домой, упрекал себя, что мог хоть на секунду усомниться в ее искренности.
Ревновал ли ты когда-нибудь? Впрочем, не в это дело! Первая капля ревности запала мне в сердце. Это жгучая отрава. Я ничего еще не думал, ничего не предполагал. Я сознавал лишь, что она солгала. Подумай только: ведь каждый вечер, когда мы оставались вдвоем после ухода покупателей и служащих — ходили ли мы гулять по набережной в ясную погоду или болтали у меня в кабинете, если было пасмурно, — я всегда раскрывал перед ней всю душу, я отдавался ей весь целиком, потому что любил ее. Она составляла часть моей жизни, главный ее смысл, в ней была вся моя радость. В своих нежных ручках она держала в плену мою доверчивую, преданную душу.
В первые дни, дни сомнений и безотчетной тоски, когда подозрение еще не оформилось и не разрослось, я испытывал недомогание и дрожь, словно при начале болезни. Меня все время знобило, по-настоящему знобило, я не мог ни есть, ни спать.
Зачем она солгала? Что она делала в том доме? Я побывал там, пытался что-нибудь выяснить. И ничего не узнал. Квартирант второго этажа, обойщик, сообщил мне сведения обо всех своих соседях, но ничто не навело меня на след. В третьем этаже проживала акушерка, в четвертом — портниха и маникюрша, в мансардах — два извозчика с семьями.
Почему она солгала? Что ей стоило сказать, что она шла от портнихи или от маникюрши? Ах, как мне хотелось допросить их обеих! Я не сделал этого из боязни, что она будет предупреждена и узнает о моих подозрениях.
Итак, она входила в тот дом и скрыла это от меня. Тут была какая-то тайна. Но какая? Иногда мне приходили в голову самые естественные объяснения — тайная благотворительность, какие-нибудь необходимые ей справки, и я обвинял себя, что смею ее подозревать. Разве любой из нас не имеет права на маленькие невинные секреты, на некую внутреннюю, сокровенную жизнь, в которой никому не обязан давать отчет? Может ли мужчина, взяв в жены молодую девушку, требовать, чтобы она посвящала его во все свои мысли и поступки? Означает ли слово «брак» отречение от всякой независимости, от всякой свободы? Разве не могло случиться, что она ходила к портнихе, не сказав мне об этом, или помогала семье одного из извозчиков? Может быть, она опасалась, что посещение этого дома, хоть и не предосудительное само по себе, вызовет с моей стороны порицание или неудовольствие? Ведь она знала меня насквозь, вплоть до самых скрытых моих причуд, и, может быть, боялась упреков и споров. У нее были очень красивые руки, и я пришел к заключению, что она ходила тайком в тот подозрительный дом делать маникюр и не хотела в этом признаться, чтобы не казаться расточительной. Она отличалась аккуратностью, бережливостью, расчетливостью в мелочах, как и полагается экономной, разумной хозяйке. Она побоялась бы уронить себя в моих глазах, покаявшись в этом маленьком расходе на свой туалет. Ведь в женщинах столько врожденного лукавства, непонятных капризов!