Вечера с Петром Великим. Сообщения и свидетельства господина М.
Шрифт:
Мелкие слезы катились, застревали в седой щетине, он захлебывался, долго надсадно кашлял, клял светлейшего во весь голос, не боясь дежурного офицера.
Протянул Марии бумагу, его всенижайшее прошение ее величеству заменить соловецкую тюрьму на монастырь, хотя бы в Карелии или на Урале, не вынести ему соловецкой зимы, стар он, немощен, и чтобы его сына-недоумка Пвана пощадили.
Ей, Марии, царица не откажет, княжна-заступница сумеет вымолить, иначе пропадет он. Отправляют без одеяла, драгоценностей лишили, псалтырь и тот не дают с собою взять.
Мария отталкивала бумагу, но вдруг глаза ее сверкнули, взяла бумагу двумя пальцами, медленно разорвала, с усилием
— Ты что делаешь! — Толстой вцепился в нее, почуяв что-то и не понимая, не веря. — Боишься? За меня просить боишься, забыла, что я делал для тебя?
Она губы стиснула, ответила ему таким взглядом, что он выставил руку, заслоняясь, закричал:
— Окаянная, купили тебя! Да что ж это творится, кто замутил твой разум? Господи, за что, за что? Не будет тебе прощения, если отступишься от меня, — он схватил себя за голову, выл и стонал, раскачиваясь.
— Прокляну, — сказал он вдруг обыденно и серьезно.
Пригрозил, что весь род Кантемиров проклянет. Голову к небу поднял, глаза закатились. Взывал истово, с верой. В другое время Мария испугалась бы, а тут, как рассказывала Антиоху, слушала, удивляясь человеческой природе, произнесла спокойно, тихо:
— А младенец мой? Младенец, помнишь? Что ты с ним сделал?
Покачивая головой, говорила, словно объясняла ему: Господь уже покарал графа и еще сильнее покарает, и не Меншиков тому виной… Сама не понимала, откуда в ней твердость такая была и уверенность, словно бы приговор зачитывала. Он замахал на нее руками, отгоняя нечистую силу, хотел остановить Марию, но она назвала грека, и еще раз, чтобы до него дошло, что Паликула объявился, в предсмертный час призвал ее и проклял графа.
Толстой зажмурился, слышать не желая, она поняла, что слова грека были правдой, да и не стал бы грек клеветать, смерть стояла у него в головах, дожидаясь, когда он закончит признание, смерть дала отсрочку, отступила перед его мольбой. Из последних сил шептал вразброс — сколько денег получил, чем плод вытравлял, граф не свои деньги давал, известно, кто главный интерес имел, потому что граф получил себе прибыль, а государю доложили, чтоб от нее не ждал…
Черты лица Паликулы обретали восковую прозрачность, застывали, взгляд туманился, двигались только серые губы, и где-то в голове еще работал, спешил мозг.
…Тот настой, зеленый, тягучий, который он вливал ложками ей в рот, подтвердил Паликула, она вспомнила сладко-вонючий вкус, и ее вытошнило тут же, у постели умирающего. Кто-то вытер ей лицо, она ничего не замечала, тормошила грека: «Зачем, зачем это делали?» Ничего другого уже не могла спросить, холодная бездна разверзлась, и она летела туда, бедный разум не мог остановить ее, сознание пошатнулось, если б не Антиох, она бы не вернулась, она не хотела возвращаться к этим людям, к тому, что творилось в этом мире.
«Зачем вы сделали это?» — повторяла она, когда к ней обращались.
С того года волосы перестали виться, туго зачесанные на пробор, придавали ей строгий монашеский вид. Она вглядывалась в людей, словно что-то ища и не находя.
Толстой скинул полушубок с плеч, распрямился. Более не запирался: да, он исполнил волю пославших его, согласился, чтобы избавить Марию от большей беды. Родила бы — и что, что тогда? — торжествуя, допытывался он, — разве позволили бы ее мальчику вырасти? Отравили бы его, придушили, всяко устранили бы. При живом государе не постеснялись бы.
Слюна летела из его беззубого рта. Он простирал сухие руки, обсыпанные старческой гречкой, обличая и Меншикова, и двор, и государыню. Рыжие пятна выступили и на лице, словно он весь был изъеден ржавчиной. То, что он рассказывал, было страшно. Могли и княжну прикончить, хватка у Меншикова волчья. О других выблядках Петра не тревожились, ребеночек же княжны, к тому же и мальчик, был желанный, ждал его государь, известно это было, желанная была и княжна, вот откуда шла угроза, самая прямая, потому как стоило государю жену неверную убрать в монастырь, тут же и Меншикову конец, только на ней он и держался. Никак нельзя было кантемирово дитя оставлять, извели бы безо всякого сомнения. Так она хоть не видела ребеночка живым, личика его не знала. Нет, не ведает она, от какого горя он спас ее. Какой ради нее грех взял на душу. Его, Толстого, числят пытчиком немилосердным, да, он ни с чем не считался, чтобы зло пресечь, врагов государя устранить. Он слугой был верным, самым верным, потому что всю грязь на себя брал, все розыски, экзекуции… Другие уклонялись, а он чинил казни, самолично пытал без милосердия. Потому Россия и укрепилась, перестала бунтовать. Никому не спускали за непристойные слова про его величество и благоверную государыню. Ноздри вырезали, языка лишали. Без этого давно страну бы расшатали. Думал он открыться государю, так ведь тоже не видно было, что получится. Как бы государь повел себя, неведомо. И какое расстройство могло в государстве произойти.
Наклонился к Марии, приблизил лицо, так, что дохнуло гнильем изо рта, — могли и государя кончить! Не остановились бы!
Если бы не он, Толстой, кто бы сейчас на троне сидел — Алексей Петрович, царствие ему небесное! Правил бы с бородачами, а Меншикова ладно бы в темницу, скорее же всего голова бы его торчала уже на колу. Это он, Толстой, сколько раз государя от заговорщиков спасал, его Тайная канцелярия государству крепость дала, императора Великим сделала. Военные победы ничего не значат, когда в стране порядка нет. Государыня короной своей не Меншикову, а ему, Толстому, обязана… Хуже собак, собака старое добро помнит! Что значит ее недоносок перед делами Толстого! Как посмела Мария судить его?
А она уже неслась без оглядки. Что Меншиков, Меншиков никого не убивал, это он, Толстой, убивец, с государыней заодно, убивцы, недаром Господь их в одночасье опроверг.
— Не предавай меня, Господи, на произвол врагам моим! Восстали на меня свидетели лживые и дышат злобою. Ту, что спас, ту, что холил, и та от меня отвернулась. Кругом напраслины, нет мне ни награды, ни защиты, за что так? Нет, не отступлюсь!
Ярость саможженца бушевала в его воплях. Глухие души, каменные сердца, не он ли склонял государя к ее красе, кто растил их любовь, лучшее, что было в ее жизни…
Церковь была пуста. Стояли они вдвоем, она с Антиохом, горели свечи. Теплый воздух дрожа поднимался к голубому куполу. Глаза святых смотрели на них.
Голос молоденького пономаря взывал: «Прости ему всякие прегрешения».
— Неужели она простила Толстому его злодеяния? — недоумевал Антиох.
В том-то и стыд ее, что не могла простить, поэтому и заказала отпевание и молилась, чтобы найти в себе силы для прощения. И Паликула умер, не получив от нее прощения. Толстого Петра Андреевича увезли при ней, запихали в повозку, кинули туда мешок со всем его скарбом — подушкой, валенками и медными кружками. За повозкой шагал отряд конвойных солдат чуть ли не в сотню человек, следом обоз, десяток телег. С повозки Толстой слабым голосом кричал: «Верую, что увижу благость Господа на земле живых!» и грозился кулачком.