Вечный юноша
Шрифт:
Провел у Боевых (семья друзей Ю.Софиева — Н.Ч.). Какой душевный отдых после домашней Игоревой «сложности» и «глубины»…
…И вот проведешь день у Боевых и оправдываются давние строки:
Было в этой жизни наконец Столько нестерпимого сиянья. Человеческих больших сердец.И как-то умоешься этой чистотой…
Вечером смотрел «Битва в пути». Роман лучше картины.
Перед сном читал Есенина — «магия поэзии» в чистейшем виде!
Стихи Ирины Николаевны Голенищевой-Кутузовой,
1924 г. Белград, Югославия.
(Карандашный автограф И.Н.Голенищевой-Кутузовой, переписанный затем Ю. Софиевым — Н.Ч.).
***
посв. Юрию Бек-Софиеву
В хрустальной чаше цвели три розы, Три розы алые, как кровь, Прекрасные, как летние грозы, И пламенны, как первая любовь. А дни текли и розы увядали В хрустальной чаше у меня, И слезы крупные на лепестках дрожали И головы склонялись в блеске дня. Но день настал, и властною рукою Ты розы детские моей души сорвал. И гордый, вольный и не тронутый слезою, И лепестки отвергнул и измял.1924 г., 12/8, Ирина Голенищева-Кутузова, Белград.
Ирине было тогда 16–17 лет. Она была в меня влюблена и очень ревновала к Тане Аничковой, по совести говоря, никаких «роз я не мял».
Была она славная девочка и в мои студенческие годы кончала женский институт «благородных девиц» в Югославии.
9.
(Письмо Елене Лютц в Медон, — Н.Ч.)
Родная моя Лена!
Вернулся из экспедиции и нашел твое горькое письмо. Всей душой разделяю с тобой твое горе. По личному опыту знаю, что значит потерять близких. И впечатления эти остаются неизгладимыми на всю жизнь. И почему-то всегда — укором на совести!
Со смертью отца прошло почти 30 лет! А вот, иногда, зажмуриваешь глаза от жгучей боли. Жива для меня и смерть Ирины, так же как жива во мне и живая память об Ирине.
Не теряет своей остроты и трагедия наших отношений с моей матерью.
Это то, что при твоем характере (глубоко и прочно переживать) будет тебе еще тяжелее, чем мне. Но, родная моя, ведь надо жить и «малодушно не бежать страданий» — так мне думалось после смерти Ирины. Конечно, сейчас так думать гораздо труднее.
Откровенно говоря, «надо жить» — звучит как-то неумно и неубедительно. Почему «надо»? Надо, чтобы человек хотел жить… вопреки всему.
Я всегда хотел жить, вопреки всем испытаниям, видимо, потому, что у меня был всегда избыток эгоистической, неистребимой жажды жизни.
И всегда жил надеждой. Ух, и сил было столько, что казалось нелепостью возможное их иссякание. А разговоры об одиночестве — были одним кокетством.
И вот, недавно, в экспедиции возвращался я из большой экскурсии в наш лагерь. Один. Очень устал. Устал не здоровой физической усталостью, а тяжелой усталостью больного, надорванного сердца. Epuisement. Вокруг однообразная, сожженная засухой пустыня. Монотонные холмы, почти не тронутые даже полынью. Пыльная ниточка дороги. Одинокая человеческая фигура. Ни единого человеческого голоса.
И как мне свойственно — зазвенит чья-нибудь строка (пожалуй, чаще всего Тютчева, Лермонтова, Блока, Ахматовой).
Вот бреду я вдоль большой дороги В тихом, свете гаснущего дня, Тяжело мне, замирают ноги. ДругИ складывается свое собственное:
И синей тенью на степной дороге Ложится одиночество мое…Оно перестало быть кокетством — стало настоящим…
Вероятно, это самое трудное на последнем этапе наших дорог — наше одиночество. Вынужденное? Неразумное? Заслуженное? На это трудно ответить, да, и не все ли равно?
Однако, мы оба обрекли себя на это тютчевское:
Быть до конца так странно одиноку, Как буду одинок в своем гробу…Из твоих писем я понял и еще одну вещь — как я понимаю очень трагическую для тебя — та работа, которой ты жила и которая давала тебе большое удовлетворение, как-то совсем опостылела для тебя. И что еще важнее, с моей точки зрения, те люди, с которыми ты совместно выполняла эту работу — стали тебе чужими и враждебными.
Ты знаешь, моя работа для хлеба насущного была бессмысленна, отбирала силы и время от работы творческой (В Париже он мыл окна магазинов — Н.Ч.). Но работа эта коренным образом изменилась. Я получил возможность заниматься любимой творческой работой, которая дает мне удовлетворение. Хуже, конечно, дело обстоит с литературой, но это особый и очень сложный вопрос. Ведь и в Париже мне удавалось заниматься ею только урывками — после стекол. Может быть, это и не есть мое основное? Но, вот, что для меня очевидной при самом высоком и справедливом социальном устройстве, т. е. при той «счастливой жизни», когда человек сможет удовлетворять все свои материальные и даже духовные запросы, по-прежнему будет играть необходимую и огромную роль личное счастье человека. Я все-таки думаю, что ни социальные (вполне налаженные) отношения (коллектив), ни даже творческий труд не может дать человеку всю полноту ощущения радости бытия (назовем это счастьем), если он лишен своего личного (большого или маленького — по потребности) счастья — разделенной любви, удачной семейной жизни, и т. д., если на него будут сыпаться жизненные неудачи, утрата любимых и близких, одинокая старость и т. д.
Когда я думаю о всяком счастье (почему-то всегда мне хочется брать это слово в кавычки), я всегда думаю о возможном для человека счастье, т. е. в какой-то мере всегда ущербном, ибо на каждом жизненном пути, прежде всего, лежат утраты.
Уходят родные, любимые, близкие люди. Уходят безвозвратно, без надежды на отклик и встречу, и эти утраты навсегда остаются неизгладимыми.
Осенний запах, вянущих цветов. Все кончено и все непоправимо. Так раскрывает смерть неумолимо Последний смысл простых и страшных слов.И, наконец:
Звено к звену плетется цепь разлук, Печальнейших разлук с самим собою. Жизнь иссякающая, теплотою, Выскальзывает медленно из рук…Да и перспектива неотвратимого и полного собственного исчезновения, в особенности, когда оно приближается, тоже не особенно веселит душу.
Есть люди, для меня почти безумные или во всяком случае непонятные — мистики, верящие в личное бессмертие, даже в какое-то нелепейшее воплощение всех и вся во плоти.