Вечный юноша
Шрифт:
Вероятно, это просто особая порода людей.
Какой-нибудь наш бравый агитатор, конечно, с легкостью и со знанием дела окрестил бы их невеждами и дураками, наподобие тому анекдотическому деятелю районного масштаба, о котором в Париже мне рассказал наш советский консул А. Аврамов (в качестве анекдота, конечно).
У церкви на скамеечке сидит старичок, академик Павлов, мимо проходит молодой деятель.
— Что, дед, пришел помолиться богу?
— Да вот, пришел.
— Эх, и темный же ты человек, дед!
Шила в мешке не утаишь — великий физиолог был по-своему душевному складу не чужд религиозности или просто в порядке эстетических восприятий — любил церковную служб). Но не знаю. Можно ли отыскать на свете такого дурака и невежду (вероятно можно!), который бы назвал дураками
С младенческих лет ненасытно и жадно я всегда любил жизнь, исступленно и восторженно любил природу, мир, и вероятно потому смерть всегда мне казалась безобразнейшим и немыслимым явлением, глубоко оскорбительным для человека. Никакого величия в ней я не видел.
Конечно, меня не трудно уличить в противоречии — не выделяя человека из природного мира, я, казалось, должен был бы принимать прежде всего великую целесообразность смерти, отмирание отдельной особи, при относительном бессмертии рода, что целесообразнейшим образом обеспечивает эволюционное развитие жизненного процесса в целом. Бессмертие относительно, потому что и звезды умирают, так что тень от черного ее крыла неизбежно ложится на все живущее.
Может быть, когда мы будем умирать в 150–200 лет, до конца исчерпав все и физические, и душевные силы, не умирать, а уходить из жизни, мирно и тихо засыпая, может быть, изменится и психология у людей, их мироощущение.
А пока грусть и горестные раздумья, как тень сопутствуют всем нашим земным возможным радостям. Ну, будет философствовать.
Родная моя, советовать тебе ничего не могу. Ты знаешь — по свойству моего характера не люблю ни советовать, ни поучать. Так же, как не люблю выслушивать советы и поучения. В этом отношении ты меня тоже знаешь.
Я мог бы тебе сказать: — плюнь на все и приезжай. Может быть, вместе нам будет легче. Но знаю, что ты мне на это ответишь — «Не могу. И ты должен понять». У меня такое ощущение, что ты всю жизнь находилась в цепях (как и все мы в какой-то мере — но это другое), добровольно на себя надетых. И помимо сознания нравственного долга была у тебя и подавленность личной воли (ты знаешь ее причину), которая мешала разорвать и сбросить эти цепи. И эти путы вросли в тебя, стали тобой самой, почти твоей сущностью.
Я часто думаю, что:
Со щедростью слепой и неразумной Развеяли мы счастье на ветру. И есть ли смысл в той полуправде умной, Что в поздний час пришлась нам ко двору?Вот, моя родная Лена, крепко-крепко тебя обнимаю. Твой Юрий.
12/V 62 г.
10.
***
Нет, сердце, молчи, молчи! Нельзя украшать войну, Ни ярость, что славят мечи, Ни мертвенную тишину. Глазницы пустые шлем Прикрыл. Эту повесть не множь, Чтоб ветер войны не выл. И ненависть, злобу, ложь Нельзя украшать ничем.12/V 62 г.
С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой!Б. Пастернак
neminem laede, imo omnes, quantum potes, juva
никому не вреди, но всем сколько можешь помоги.
Почему? — «Разрешение этой задачи дает собственное основание этики, которого, как философского камня, ищут уже тысячелетия». Артур Шопенгауэр («Die beiden Grundprobleme der Sthik).
Quodtibi fieri non vis alteri ne feceris
Чего себе не хочешь — и другому не делай.
Молитва, которой заканчиваются древне-индийские драмы: «Да будут все живые существа свободны от страдания.
Мне всегда было ненавистно христианское любование и смакование страдания — в особенности чужого.
«Порадуемся за нашего брата — Господь послал ему великие испытания».
Я достаточно наблюдал это умильное ханжество с возведением очес к небу и в Белграде (в кружке у Зерновых), и в Париже. На мое ощущение это какое-то предательство самого существенного основания нашей земной этики — сочувствия, симпатии, сострадания к другому.
Я был очень душевно наивен в те белградские годы и это словесное рассусоливание страдания вызывало во мне ощущение какого-то страшного, жестокого душевного холода.
Это не было восприятие страдания, как явления, может быть, совершенно необходимого, для углубления жизненного опыта, а как зарабатывания награды, воздаяния в «будущей вечной жизни».
— Пускай, пускай пострадает, Господь воздаст ему за это в царствии божием.
И эта мыслишка, что безнадежное отчаяние приводит человека к Богу, как к последней надежде, т. е. окончательно жизненно сламывает человека.
Я сам никогда не любил «благополучных» людей, ограниченно самодовольных.
«Istoria Calamitatum mearum» Абеляра,
«Исповедь» Руссо,
«Житие» Аввакума…
Почему лучшим Дарована бездна бедствий, А падали Благополучие? Благослови высокую судьбу — Мы бедствия и странствия узнали.***
…Счастлив, кому судьба послала Такие бедствия и сны. Счастлив, кого она бросала В юдоль изгнанья и войны. Вне всяческих благополучий Не стал ли мир для нас светлей? Мы сами проще и мудрей, А наша жизнь полней и лучше. … Ты мне сказала, прервавши молчанье: — Все, кто беду и нужду испытал, Все, кто был послан судьбою в изгнанье, Все, кто скитанья судьбою избрал, Все, кто дорожною (?) пылью дышали, Ставили парус, садились в седло, Все, кого солнце дорожное (?) жгло, Все эти люди нам братьями стали. Кто-то им щедрою мерою мерил, Каждого щедро бедой наградил. В спящей Флоренции Дант Алигьери Кутался в плащ и коня торопил…