Ведьмин век. Трилогия
Шрифт:
Экран телевизора погас. Ивга лежала в мягком кресле, и ей казалось, что она едет на автобусе. Едет в кресле через утренний лес, и стволы за окном до половины укутаны туманом. И за каждым стволом стоит, растворенная в тумане, неподвижная женская фигура…
Ивга всхлипнула.
Высокая каменная стена – и пропасть без дна. По зубчатому краю бредут люди – бредут, не видя друг друга. А потом срываются, оступаясь на кромке, или кидаются вниз, не выдерживая унылого пути…
Но никто не долетает до дна. Оттуда, из пустоты,
И лежит, свесив руку за каменный край, мертвая Хелена Торка…
Она вздрогнула и открыла глаза. В комнате было темно; отключенный телевизор мерцал красным огоньком, да бродили по шторам тени ветвей, косо подсвеченных уличным фонарем.
«У тебя нет выбора. Хуже будет, если тебя сожгут безвинно…»
Кто это сказал?!
Собственно, порядочный человек уже сегодня подал бы в отставку.
А он сидит, смотрит на чашку с остывшим чаем и мучает здоровой рукой и без того раздавленную сигарету. Пытаясь забыть последние слова Хелены Торки: «Спасибо, Клавдий… Вы были добры…»
Если бы он не был добр… Если бы он не был так по-глупому добр, Хелена осталась бы жива. И театр, возможно, не сгорел бы; допусти такую промашку кто-нибудь из подчиненных – с каким удовольствием Клавдий размазал бы его по стенке. Но подчиненные выжидательно молчат; завтра утром позвонит герцог и траурным голосом поздравит с окончанием оперного сезона, а Клавдий сухо сообщит ему, что слагает с себя полномочия…
«Спасибо, Клавдий, вы были добры…»
Все. На этом его доброта заканчивается; можно сколько угодно фантазировать об отставке, о море, о теплой Однице… Кто будет в восторге, так это Федора. «Клав, оставайся с нами. Ну чего тебе еще надо?!»
Можно сколько угодно фантазировать. Росчерк пера – и ты уже не ответственная особа, приваленная камнем своей ответственности, не властолюбивый негодяй, на которого по всем каналам телевидения льют смолу и помои; ты благородный мученик, и, выясняется, не все сотворенное тобой было так однозначно плохо…
Но доброта заканчивается! И мечты заканчиваются тоже; даже если общественность решит, что оперный театр он поджег собственноручно, – он останется в должности до того самого момента, пока его не свергнут…
А свергнуть, видят псы, будет ох как непросто.
Суки. Стервы; какие мощные, и сразу пять… Богема, пес. Коллектив. Как болит голова. И как болит…
Душа, наверное. Если то, что болит сейчас у Клавдия, вообще имеет название.
В маленькой комнате смеркалось. По белому потолку скользили полосы света – отражалась, будто в мутном зеркале, вечерняя жизнь большой улицы, протекающая так далеко внизу, что шум многих машин доносился глухим непрерывным гулом.
– Клав?..
В ее голосе теперь уже явственно слышалось беспокойство. Клав плотнее обхватил плечи руками, пытаясь еще глубже провалиться в скрипучее продавленное кресло.
– Клав, ты молчишь?..
– Дюнка, – выговорил он с трудом. – Ты… короче говоря…
Еще секунда – и он напрямую спросит: а ты, вообще-то, кто? Ты морок, пришедший в обличье моей любимой, или ты – девчонка, которую я знаю с двенадцати лет?..
Он облизнул губы:
– Дюнка… Помнишь, как мы ходили на «Слепых танцоров»… Без билета и…
Он запнулся. Воспоминание оказалось неожиданно живым и теплым, и сразу сделалось непонятно – то ли он устраивает Дюнке экзамен, то ли хочет спрятаться от холодного «сегодня» в мягких складках доброго «вчера»…
– Помню, – он услышал, что Дюнка улыбается. – Станко Солен нам окно открыл, и мы… через служебку… вчетвером…
Клав закрыл глаза. Тогда был летний вечер, душный, какой-то горячий… Из тех вечеров, когда так приятно ходить на танцы в трусах и майке. Чувствовать на коже мягкий ночной ветер и потом спасаться бегством, если налетают комары…
А у тепловоза была огромная, как башня, темно-красная морда с двумя фосфоресцирующими оранжевыми полосками. И решетка выдавалась вперед, будто железная борода… Клава передернуло.
– Разве Солен открывал окно? – спросил он глухо. – Разве он?
– Конечно. – Дюнка, кажется, удивилась. – Он ведь подрабатывал уборщиком в Западном Клубе… его еще выгнать могли… Если бы открылось… что он нас впустил…
Клав молчал. Четверо подростков, азартно рвущихся на скандальный спектакль… И пятый, открывающий им окно. Столько свидетелей…
– Дюнка, – он говорил быстро, чтобы ни ей, ни себе не оставить времени на размышление. – Что мы закопали под сиренью, там, возле детской площадки? Вдвоем? На первом курсе?
– Свистульку. – Девушка, кажется, была удивлена, но ответила без малейшего колебания. – Синицу из глины, с дыркой в хвосте… Вот дурные были, да?..
Клав стиснул пальцы. Что, что он хочет услышать? Какие-то допросы, какие-то воспоминания могли доказать ему, что Дюнка – это и не Дюнка вовсе?! После того, как он… после того… Да разве он слепой?! Без дурацких допросов он разве не видит, что она – Дюнка, настоящая?!
– Дурные, – сказал он шепотом. – Дурные были, да… Дюн… а что тебе… больше всего… что ты помнишь?..
Дюнка долго молчала, и Клав подумал уже, что спросил слишком непонятно. Слишком туманно спросил…
– Я помню, – Дюнкин голос чуть дрогнул, – как мы поднялись… Тогда, на гору. Тогда, помнишь… такое чувство, что вот-вот поймешь… главное. Ветер… и…
У Клава мороз продрал по коже. Воспоминание было пронзительным. Спины гор – зеленая, синяя, серая… Головокружение, ветер, Дюнкина рука в ладони и – так остро и естественно, как запах стекающей по стволу смолы…