Ведьмин вяз
Шрифт:
– А… – спустя мгновение сказал я. – Как-то не подумал.
Мы так и смотрели друг на друга. Казалось, он чего-то ждет от меня, хотя я и не знал, чего именно. Женщина на соседней койке снова расплакалась.
– И что теперь? – произнес я, стараясь подавить испуганную дрожь в голосе. – В смысле, как быть с рукой. И с ногой. Они когда-нибудь… Когда они…
– Об этом пока говорить рано, – отрезал доктор, отводя взгляд, и снова принялся делать пометки в карте, отчего моя паника усилилась. – Вас осмотрит невропатолог…
– Я просто хочу знать… – Тут я снова сбился, не сумев подобрать слова, и испугался, что вот сейчас-то он и осадит меня, как малыша, мол, сколько можно спрашивать, веди себя как следует.
– Мы понимаем, что вы не можете дать гарантий, – негромко,
Помедлив, доктор кивнул и сложил руки поверх моей карты.
– Подобные травмы чреваты последствиями. В вашем случае они незначительны, хотя на основе беглого осмотра я не могу сказать ничего определенного. Нередки осложнения в виде судорог, так что будьте бдительны, однако со временем они проходят сами собой. Мы направим вас к физиотерапевту разрабатывать левую сторону тела, если же у вас возникнут трудности с концентрацией внимания, поможет эрготерапия.
Врач говорил об этом так буднично и убедительно, что я даже кивал, словно все перечисленное – судороги, эрготерапия и прочая мелодраматическая чепуха из медицинских сериалов, не имеющих ни малейшего отношения к моей жизни, – было абсолютно нормально. Пока что лишь крохотная периферийная часть меня осознавала с головокружительной тошнотой, что теперь это и есть моя настоящая жизнь.
– Будем ожидать, что в течение полугода наступит значительное улучшение, но в целом процесс может занять и два года. Невропатолог непременно…
Он говорил и говорил, на меня же вдруг нахлынула усталость. Лицо доктора раздвоилось, расплылось перед глазами, голос превратился в далекое бессмысленное бормотание. Я хотел сказать, что мне нужно обезболивающее, и чем скорее, тем лучше, но не было сил произнести ни слова, и скоро боль утянула меня в мутный зыбкий сон.
Прошло почти две недели с того дня, как я очутился в больнице. Не так уж плохо, учитывая все обстоятельства. К счастью, после беседы с врачом меня (машинально пробормотав извинения – мол, больница переполнена) вечером перевели в отдельную палату, а то истеричка на соседней койке достала своими бесконечными рыданиями, мне ее вой уже сниться начал. Новая палата оказалась просторной, светлой и тихой, и я мысленно похлопал себя по плечу за то, что позаботился купить хорошую страховку, – правда, я думал, что она мне пригодится еще очень не скоро. Я много спал, а когда просыпался, рядом всегда кто-нибудь сидел; формально часы посещения были ограничены дневным временем да коротким отрезком вечером, но, похоже, медсестры закрывали глаза на внеурочных посетителей в отдельных палатах. Днем это обычно была мать, едва узнав о случившемся, она забросила работу и спихнула свою нагрузку на коллег с кафедры (мама преподает в Тринити-колледже историю XVIII века). Она постоянно что-нибудь мне приносила – то вентилятор, потому что в палате стояла адская жара, то воду в бутылках, то сок, то энергетики, чтобы у меня не было обезвоживания, открытки, букеты тюльпанов, кукурузные чипсы с сыром, которые я любил в детстве (и от которых теперь нестерпимо воняло блевотиной), записки от тетушек и дядюшек, горы самых разных книг, игральные карты и хипстерский кубик Рубика из “Лего”. Почти ни к чему из этого я не прикасался, за считаные дни палата обросла хламом, приняв неухоженный вид, – казалось, будто все эти разрозненные предметы в ней самозарождаются и в один прекрасный день медсестра обнаружит меня погребенным под кучей кексов, наверху которой торчит аккордеон.
С мамой мы всегда ладили. Она умная, резкая, с юмором, остро чувствует прекрасное, умеет быть счастливой и заражает своим жизнелюбием остальных, – словом, даже не будь мы родственниками, я все равно любил бы ее. Даже когда подростком на меня нападало желание побунтовать – нечасто, но такое все же случалось, – я, как правило, ругался с отцом (обычная фигня, типа, почему мне нельзя вернуться домой попозже и чего вы ко мне прицепились с этой домашкой), а с мамой почти никогда. Начав жить самостоятельно, я звонил ей пару раз в неделю, раз в месяц-два
Признаться, меня бесило, что она беспрестанно меня трогает – то погладит по голове, то по ноге, то пожмет лежащую на одеяле руку. Не то чтобы мне было больно, но совершенно не хотелось, чтобы ко мне прикасались, – не хотелось до такой степени, что порой я просто дергался. И еще ее постоянно тянуло поговорить о той ночи: как я себя чувствую? (Отлично.) Не хочу ли я об этом поговорить? (Нет.) Не догадываюсь ли я, кто те парни, не выследили ли они меня, может, заметили в баре, что у меня пальто дорогое, и… Я же тогда был почти уверен, что ко мне вломился Гопник с каким-нибудь криминальным дружком, решив отомстить за то, что я выкинул его картины из экспозиции, но поскольку сам еще толком в этом не разобрался, то и матери при всем желании не мог ничего объяснить. Я отделывался ворчанием, которое становилось с каждым разом резче и резче, в конце концов мать оставляла меня в покое, но через час, не в силах с собой совладать, принималась за старое: хорошо ли я спал? не снятся ли мне кошмары? помню ли я что-нибудь?
Беда в том, что случившееся ужасно ее перепугало. Мама изо всех сил старалась это скрыть, но я с детства помнил ее наигранную, чересчур спокойную жизнерадостность в трудную минуту (Так, сынок, давай смоем кровь и посмотрим, везти ли тебя к доктору Марейд заклеивать рану! Может, у нее даже остались те наклейки!), и эта манера набила мне оскомину. Порой маска сползала и за ней проглядывал жуткий животный страх, приводивший меня в ярость: безусловно, пару дней ей пришлось поволноваться, но теперь мне ничто не угрожает, ей не о чем беспокоиться, у нее обе руки здоровы, зрение не подводит, в глазах не двоится, никто не распинается перед ней об эрготерапии, так какого черта, спрашивается?
Стоило ей войти в палату, и меня тут же подмывало устроить скандал. И последствия травмы головы ничуть этому не мешали, даже напротив: обычно я не мог связать и двух слов, во время ссоры же меня было не заткнуть, гадости так и лились. Один-единственный мамин промах, фраза, взгляд, вызвавший раздражение, – я бы под дулом пистолета не сумел объяснить, почему именно эти вещи так меня задели, – и начиналось.
– Я персики принесла. Хочешь персик? Давай помою…
– Нет. Спасибо. Я не голоден.
– А еще, – настроясь на жизнерадостную волну, мама наклонилась и принялась рыться в стоявшем возле ее стула битком набитом пластиковом пакете, – я купила претцели. Будешь? Те маленькие, которые ты любил…
– Я же сказал. Я не голоден.
– Ладно. Хорошо. Я их оставлю тут, потом съешь.
Меня тошнило от сквозившего в ее взгляде смирения великомученицы.
– Что смотришь? Можно не смотреть на меня так?
– Как – так? – с каменным лицом уточнила мама. (Бедный Тоби не в себе, нужно проявить к нему снисхождение, бедняжка сам не знает, что говорит…) – Ты получил серьезную травму. Я читала, что в таком состоянии совершенно естественно…
– Я отдаю себе отчет в том, что говорю. Я же не овощ. Я не пускаю слюни в сливовое пюре. А ты, значит, оповестила всех, что я не в себе? Поэтому ко мне никто не заходит? Сюзанна с Леоном даже не позвонили…
Мама часто заморгала, уставясь поверх моего уха в окно, из которого лился свет. Я вдруг с отвращением понял, что она с трудом сдерживает слезы, и с не меньшим отвращением подумал: посмеет разреветься – выгоню нахрен из палаты.
– Я им сказала только, что ты пока неважно себя чувствуешь. Мне показалось, тебе не хочется ни с кем общаться.