Ведущий в погибель
Шрифт:
Фон Вегерхоф снова надолго умолк, глядя на бутылку в своей руке, словно удивляясь, откуда она там взялась, и на этот раз, поднеся горлышко к губам, опустошил ее до конца.
– Много позже я узнал, что после той ночи моя мать наложила на себя руки. Что было с отцом, я не знаю; слухи говорили, что он повредился в уме… Не знаю. И я не выяснял. Я сам был на грани безумия… или за гранью. У таких, как я, это понятие расплывчато и неясно. Меня выворачивало – и физически… замок я покинул пресытившимся… и душевно. А когда я сумел снова думать, когда сумел осмыслить произошедшее, я понял, наконец, что вспять ничего обратить нельзя. Я – то, что я есть. Не человек. Тварь. И все, что мне остается, – смириться с этим.
И я смирился. Я попытался распланировать свою будущую бесконечную жизнь. Я постарался
Я провел в Праге полгода, прежде чем встретил одного из себе подобных. Он был заносчивым, наглым, неотесанным, бесцеремонным ублюдком, но я обрадовался ему, как родному брату. Одиночество было неплохим учителем, но я все еще почти ничего не знал о себе же самом, о том, что мне полагается и чего нельзя делать, постигая какие-то начала на собственном горьком опыте, и когда появилась возможность найти хоть кого-то, понять хоть что-то – я ухватился за нее. Тогда я и узнал обо всех этих понятиях – «гнездо», «мастер»…
Пражское гнездо было маленьким Римом. Верховный мастер был старым – никто не мог сказать, сколько ему уже веков – и усталым. Его птенцы сами стали мастерами и наплодили собственных, и за этим никто не надзирал – все они делали, что им вздумается. Как та, что обратила меня. Их было двое когда-то, они были вместе больше двухсот лет, но не так давно оба попались на глаза охотникам, и он погиб. Ей удалось скрыться. Наверное, за меня она ухватилась, чтобы просто не быть в одиночестве… Вероятно, там, в Либерце, ее таки настигли – потому она и не вернулась в гостиницу, потому и оставила своего птенца после обращения; недопустимо в обычных обстоятельствах. Кое-кто говорил, что я счастливчик – и потому, что сумел выжить и не сойти с ума без присмотра мастера, и потому, что теперь никому не подчинен. Мастера вцепились в меня каждый по-своему, всякий хотел учить, всякий желал приблизить…
Немного освоившись в этой среде, я понял, что каждый попросту хочет заполучить одиночку себе. После, так и не дождавшись моего добровольного подчинения, они стали говорить об этом прямо, делить меня, как наследство. Я противился – к тому времени я уже кое-что понял, кое-чему научился, к тому времени уже смог понять, в каком выгодном положении оказался в сравнении с большинством из них. К тому времени у меня уже хватало ума, смелости и возможности возразить открыто. Но встать против всего гнезда… Рано или поздно это кончилось бы для меня плачевно. Тогда я и перебрался во Францию – вместе с одним из столь же недовольных птенцов. Но спустя шестнадцать лет вернулся. Вернулся не в Либерец – в Прагу. Я даже смог вернуться в гнездо, не опасаясь более поползновений на свою свободу; я жил сам по себе, но туда забредал частенько – все-таки одиночество не лучший товарищ.
Верховный мастер к тому времени полностью утратил контроль над своими птенцами, и маленький Рим вошел в эпоху упадка. Прикрытие у владельца замка было отменным, и никто не обращал внимания на происходящее в его стенах; молодые мастера погрязли в самых настоящих оргиях, что мне после лет, проведенных во Франции, собственно, было не в новинку, насыщение ради жизни перешло в забаву… Сколько человек перебывало там, я даже приближенно не сумею сказать. Временами я видел тех, кому все это претило, однако тогда уже я слабо помнил собственные терзания, и они казались мне смешными. Я увеселялся вместе со всеми. Одним из развлечений было – выпустить человека в коридоры замка, пообещав жизнь в том случае, если он доберется до выхода. Убить такого ничего не стоило в первую же минуту, но интересно было загонять его; дать надежду, снова загнать в угол и – словно случайно выпустить, и так часами, настигая уже у самых ворот. И вкус тогда совсем другой. Насыщенный. Живой, как никогда…
В одну из таких ночей очередная дичь повела себя не так, как прочие. Это был молодой парень, ничем от всех других не отличавшийся – он был таким же, как и все люди, обычным ремесленником, который имел неосторожность попасть нам в руки, не солдатом, не бойцом, но – он не стал бежать. Он взялся за оружие – его по всему замку было множество. Шансов у него, само собою, не было, и в конце концов он оказался зажатым в угол… Я впервые увидел в этих стенах человека, у которого в глазах не было страха. Только презрение – такое, на какое смертный не имел права. Не по отношению к нам. Какая-то блоха, никто – он просто не имел права так на нас смотреть… «Хотите крови, твари, – сказал он, – идите и возьмите. А я полюбуюсь на то, как вы будете лизать ее с моих ног…»
Он пронзил себя насквозь – в сердце. И остался стоять. Он стоял даже мертвым. И кровь лилась на пол – по его ногам; лилась, пока было чему литься. И мы тоже стояли – и смотрели. Молча. Не знаю, кто и о чем думал в тот момент, а я – я вспомнил, кем был. Человеком, который мог гордиться тем, что он есть, потому что достигает этого, переступая через себя, собственную слабость, собственную немощь, через саму жизнь, которая всегда против. Через смерть, если придется. Чем я мог гордиться в своей новой жизни? Я был клопом-переростком. Не больше. Цель в жизни? Ее не было. Есть, чтобы жить, и жить, чтобы есть… Бесконечно. Или пока не придет конец, который – смогу ли я встретить с таким же достоинством, как эта смертная тля? В ту ночь я впервые задумался над тем, что меня ждет – и в жизни, и после нее. Где будет мое место – место твари, живущей смертью других, убившей собственную семью. В ту ночь я вдруг вспомнил все, что до той поры не впускал в память. Вспомнил, как кричала жена, увидев меня с телом своего ребенка на руках. Вспомнил, что сделал. Вспомнил, как переломил себя, чтобы забыть…
Фон Вегерхоф умолк ненадолго, лишь чтобы выдернуть пробку из следующей бутылки; Курт открыл рот, чтобы остановить его, но, подумав, промолчал, последовав его примеру.
– В ту ночь я просто вышел из ворот и пошел прочь. Я был противен сам себе. Я ненавидел себя. Я устал от себя. От всей своей жизни. В ту ночь я понял, что жить так дальше не могу, не хочу и – не буду. Я твердо решил дождаться рассвета и закончить все, наконец, но я не хотел умирать один. Вся моя жизнь прошла так – в скопище себе подобных и в то же время в полном одиночестве… Когда я увидел ворота церкви, к которой выбрел невольно, случайно – я подумал, что это, пожалуй, будет наилучшим местом. Двери были открыты.
Я не переступал порога церкви невесть сколько лет, я уже забыл слова всех молитв, кроме «Domine Jesu…» – я не произносил их несколько десятилетий. Входя, я ждал, что умру на месте, пораженный всевышним гневом, ведь – «может ли такой, как я, войти в храм, чтобы остаться живым?» [123] … Но гром не грянул. Я прошел к алтарю… Не могу сказать, что я был полон раскаяния – раскаиваться можно, когда есть надежда на отпущение, а у меня таковой не было. Я знал, что обречен; на смерть я обрек себя сам, а преисподняя мне была уготована всей моей жизнью, я знал, что она ждет меня – терпеливо, спокойно, не тревожась о том, что меня все нет и нет, ибо рано или поздно я все равно буду там…
123
Неемия, 6; 11.