Ведущий в погибель
Шрифт:
Молился ли я?.. Не зная уже ни единого слова ни единой молитвы – кажется, все-таки да. Я не помню. Я смотрел на чашу с причастным вином, оставленную на ночь. Это кровь Моя, было сказано когда-то Человеком, завещавшим ее всем на этой земле – всем людям. А я – я уже не был одним из людей; низошедши до смертной крови, я потерял право на принятие этой… Сказать, что в ту ночь я был в отчаянии, значит не сказать вовсе ничего. Меня словно раздирало на части. Я корчился в рыданиях на полу у алтаря – мне было больно физически; мои глаза забыли, что такое слезы, а душа уже не помнила, что такое сожаление. Я просил, умолял позволить мне умереть на месте – не во дворе этой церкви под солнцем, а – в ту минуту, там, перед алтарем и чашей, перед каменным Распятием, на которое даже не посмел взглянуть. Я не мог считать себя блудным сыном у ног отца – скорее вором, грабителем, забравшимся
Фон Вегерхоф стих, смотря перед собой и – никуда; бледная рука коснулась груди, где под одеждой прятался посеребренный Знак с изображением Распятия.
– Я ощутил, что кто-то стоит рядом. Не услышал, не почувствовал – не так, как всегда. Ощутил… Когда я поднял голову, когда увидел… Покров с чаши был снят, а подле алтаря – стоял Он. Он протянул мне руку. И я услышал Его голос – услышал приказ. «Пей»… Это было не просто слово, это было слово Мастера. Мне так и не довелось испытать это на себе прежде, мне лишь случалось видеть, как это бывает – приказ мастера, которому птенец не может не подчиниться. В ту ночь я понял, что это такое… – прозрачные глаза закрылись, то ли видя снова то, что видели много лет назад, то ли просто не желая видеть сейчас ничего иного. – Рука, за которую я взялся, была реальна. Осязаема. Живая, теплая рука человека. Рука Человека… Мне не пришло тогда даже тени мысли о дьявольском прельщении. Я не подумал, что брежу…
Кровь мастера меняет обращенного, она связывает их обоих – навсегда. Более сильный может тем же путем изменить это, связав вкусившего его крови птенца с собой, отняв от него власть прежнего мастера… Куда сильнее, подумалось мне тогда. Сила этой крови не сравнится ни с чем. «Пьющий Мою Кровь пребывает во Мне, и Я в нем»; вот что горело у меня в рассудке, словно вписанное раскаленным железом. Я не уповал на спасение; я знал, что меня ждет за гранью жизни, но… Я надеялся, что вытравлю из себя эту дрянь, как болезнь, как яд. Я надеялся, что моя мольба услышана. Что это – мой приговор, моя казнь, мое последнее Причастие, которое и убьет меня. Я надеялся, что хотя бы за миг до смерти стану человеком – хоть ненадолго. Хотя бы вспомню, каково это. Не так, как это уже вспомнилось, а – душой…
Стриг открыл глаза и вновь ненадолго смолк, но смотрел по-прежнему в пустоту, вряд ли видя то, что было перед ним.
– Когда я пришел в себя, в церкви было тихо и пусто. Я был один. Я сидел на коленях у алтаря, а в руках была опустошенная чаша… Только тогда и пришла в голову мысль о том, что я бредил – но лишь на миг, потому что во рту стоял вкус свежей крови. Так же мимолетно я подумал, что просто прокусил губу – но кровь была не моя. Уж в этом я не мог ошибаться. И я все еще чувствовал в ладонях тепло человеческой кожи – словно отпустил ту руку всего мгновение назад… И – я не умер. Я все еще был там, и я был я, такой, каким и был, каким вошел в эти двери. Но на меня снизошло умиротворение. Я смирился – как много-много лет назад, изменившись, я примирился с произошедшим, так и в ту ночь – я примирился с собственной судьбой. Тогда я решил, что все верно. Что смерть такая, о какой я просил, легкая и скорая – это слишком милосердно и не справедливо. Предсмертное Причастие было получено, а остальное – остальное за мной; искупление вверено мне самому. Последний шаг я должен был сделать сам…
Я поднялся на колокольню. Можно было выйти во двор церкви, но я хотел успеть увидеть то, чего столько лет не видел. Я просто стоял и ждал… Я видел, как пришел священник, когда еще не рассвело. Я видел, как он входил и выходил, совершая какие-то приготовления; потом пришел служка… Я ждал. И я дождался. Самого прекрасного, самого запоминающегося рассвета в моей жизни. Солнце поднималось – медленно; я уже и забыл, как это бывает… В то утро не было облаков, и свет шел четкой гранью. Он достиг моих ног. Поднялся к коленям. Дошел до лица… А того жара все не было. Я так и стоял там, на этой колокольне, под солнцем – и не мог ничего понять. Я не мог думать. Я ничего не слышал, ничего больше не видел. Я чувствовал, что по лицу снова текут слезы, и не мог понять, чего в моей душе больше – облегчения, разочарования, растерянности или чего-то иного, что определить все никак не мог…
Я простоял там достаточно долго для того, чтобы осознать, что со мной ничего не происходит и уже не произойдет, и тогда спустился вниз, в церковь. Я отошел в самый дальний угол, так и не найдя в голове ни единой мысли. Прихожане, заполняющие церковь, косились на меня; не могу представить, насколько вменяемым я казался… Месса пролетела, словно единый миг, я ее даже не услышал, все голоса сливались в один, и голос этот был тем самым, что повелевал мной прошедшей ночью… Я помнил, что, пока я пил, Он говорил – снова и снова, и я все пытался вспомнить, что именно. «Вот, я сегодня предложил тебе жизнь и добро, смерть и зло»… «Я смыл с тебя кровь твою»… Это не могло быть моими мыслями – Писание не входило в число моих любимых книг и прежде, а после обращения уж тем паче. Я вновь слышал этот голос, я слушал его, как музыку. Как все прочие слушали мессу. Я слушал и не мог услышать всего – сказано было слишком многое, чтобы мой разум мог вместить все это… А когда вторгся другой голос, я не сразу вспомнил, где нахожусь. Не сразу понял, что священник стоит напротив и смотрит на меня.
Он что-то сказал мне, но я не услышал его; я хотел переспросить, но язык прилип к горлу. Я словно позабыл все слова из человеческого языка… Он повторил сам – «Останься»; и отошел, не дожидаясь моего ответа… Я остался. Когда в церкви снова стало пусто, когда все покинули ее, – я остался там, и тот священник подошел ко мне снова. Для сана он был слишком молод, совершенный юнец, по мне так и вовсе мальчишка – что он мог сказать мне?.. Но я остался. Он не стал спрашивать, что со мною, пытаться понять причину моего состояния, навязывать исповедь; он вообще ничего не спросил. Просто сказал: «Я слушаю»… Одно мгновение я колебался, но этот взгляд… Ты знаешь взгляд отца Бенедикта, – тускло усмехнулся фон Вегерхоф, и Курт едва не вздрогнул; до этой секунды он был уверен, что о его присутствии стриг забыл вовсе. – Он смотрит так, словно все уже знает о тебе. Глядя в его глаза, понимаешь, что этот человек способен выслушать что угодно и от кого угодно…
И я выложил ему все. Разом. Он так и слушал – стоя рядом, не задавая вопросов, не прерывая… – неживая усмешка чуть растаяла, и фон Вегерхоф распрямился, обернувшись к Курту на мгновение. – Совсем как ты. Достойный ученик…
Стриг помедлил, однако Курт не ответил, не сказал ничего, не спросил, даже не шелохнулся, и тот тяжело перевел дыхание, откинувшись на спинку стула и поставив на стол бутылку, которую все еще держал в руке.
– Он слушал, – продолжил фон Вегерхоф по-прежнему приглушенно, бледно, но уже чуть спокойнее. – Я рассказывал. Строго говоря, это не являлось исповедью, но для меня – это было именно так. Никогда еще я не испытывал такого облегчения, открывая собственные грехи… А закончив, я просто спросил, что мне делать. Я сказал этому юнцу, что поступлю так, как он скажет мне. И если бы в то утро отец Бенедикт велел мне «иди и сдайся Инквизиции» – я бы так и сделал…
Он этого не сказал. Я ожидал, что он отшатнется от меня, что придет в ужас от моих слов, от моих дел, от моей жизни, от меня самого в первую очередь, но во второй раз за последние сутки смертный человек посмотрел на меня так, как не должен смотреть, как никто из них никогда не смотрел. Без тени страха. Но если во взгляде того парнишки было бесконечное презрение, то в глазах отца Бенедикта – искренняя, безмерная жалость. «Я не могу ответить; Он уже ответил тебе. “Пьющий Мою Кровь имеет жизнь вечную”, вот Его ответ», – сказал он мне и указал за спину, в сторону алтаря. Только тогда, тем утром, я впервые осмелился взглянуть на Распятие; я смотрел на руку, пригвожденную к перекрестью, и вспоминал ту, что держал в ладонях прошедшей ночью. Я вспоминал, с какой надеждой припал к этой руке, как ждал смерти; я исполнил Его приказ в надежде прервать эту вечную жизнь… «Я ведь не об этом просил, – повторял я тогда. – Я просил не об этом…» На что отец Бенедикт ответил: «А кто мы с тобой такие, чтобы спорить?»…
И я перестал спорить. Я лишь спросил, не должен ли я в самом деле сдаться в руки Инквизиции, – на блеклые губы возвратилась уже не гримаса, даже не усмешка – улыбка. – И он просто пожал плечами, сказав: «Ты уже это сделал»…
Он спрятал меня от сторонних глаз в подвале церкви. Дверь за мною не запиралась, он не настаивал на том, чтобы в подвале я сидел безвылазно – лишь напомнил, как опасно попадаться на глаза прихожанам, среди которых могли оказаться и мои пражские знакомые, могущие узнать меня в лицо. Он понимал, что это значит для меня – просто выйти во двор утром или в полдень, или на закате; когда угодно, кроме ночи, которая до тех пор единственная и была в моей жизни. «Для них утро – смертная тень, ибо они знакомы с ужасами смертной тени»; помнишь?.. Я летал, как на крыльях. Я дышал каждой минутой своей новой жизни; мне не дали смерти, но дали жизнь, чтобы подойти к ней достойно. Я получил жизнь. Получил ли прощение? По крайней мере, получил на него надежду…