Великая мелодия (сборник)
Шрифт:
Я всматривался в черты бронзовой богини Тары, рожденной из слезы Аволокитешвары, оплакивавшего страдания мира, и вспомнил про Эрмитаж, отдел Древнего Египта. Даже сейчас, вспомнив эту историю, я испытываю щемящую боль: высокопоставленный мемфисский сановник обращается в письме к своей умершей жене с просьбой избавить его от преследований, ибо вот уже три года, истекших после ее смерти, он не может ни забыть ее, ни излечиться от снедающей его тоски… Он просит… не понимая, что смертельно ранен любовью и что та, которой больше нет, не в силах освободить его от страданий…
— Почему бы вам не написать о них! — сказал я Дамдинсурэну.
— Придет время —
Собиратель сокровищ монгольской культуры Дамдинсурэн сказал, что иконы и скульптуры Ундур-гэгэна пока не собраны в одном месте. Их надо еще разыскать в отдаленных монастырях, проверить статуи и полотна в монастыре Эрдэнэ-дзу, где Ундур-гэгэн жил до двадцати лет и где похоронена его мать Ханджамц.
И мне сразу же захотелось увидеть этот неведомый Эрдэнэ-дзу, самый старый монгольский монастырь, набитый, по словам Дамдинсурэна, сокровищами искусства; именно здесь князья совершили поклонение первому Ундур-гэгэну Дзанабадзару, а зодчие в его честь воздвигли храм Прочного счастья. Был в Эрдэнэ-дзу еще храм Времени, как-то связанный с именем Ундур-гэгэна.
— Существует еще один храм, который до сих пор не обнаружен, — добавил Дамдинсурэн. — Он затерян в неведомых горах. Это мастерская Дзанабадзара, или храм Творчества. На высокой скале Дзанабадзар приказал построить этот храм, который по-тибетски назывался Дубхан. Здесь хранились его лучшие статуи и картины. В двадцатистворой юрте, во дворе храма, находилась плавильная печь. В храме Творчества и проводили большую часть времени скульптор со своей юной женой-помощницей. Сюда никого не пускали, да никто и не посмел бы проникнуть в святыню — ее охраняли несколько преданных учеников мастера. Когда ламы отравили Дулму, потрясенный Дзанабадзар оставил храм Творчества. Но если ему случалось отправляться в Лхасу или в Пекин, он обязательно по дороге заезжал в Дубхан. Не сомневаюсь: там до сих пор находятся некоторые из работ великого ваятеля, возможно, его записки, запрятанные внутрь одной из статуй, — как тогда было принято… Вот если бы удалось разыскать Дубхан…
— За чем же дело стало? Надо искать!
Дамдинсурэн сдержал улыбку.
— Найдем, найдем. Не сегодня, так позже. Дело отдаленного будущего. Мы ведь даже приблизительно не знаем, в каких горах нужно искать. А сейчас перед нами срочная задача: взять Эрдэнэ-дзу под охрану, пока ловкие люди не переправили культурные ценности из монастыря в Китай. Там бродят шайки бандитов, из тех, кто замышлял поднять в позапрошлом году восстание. На днях я с группой работников культуры отправляюсь туда… — Он помедлил и добавил: — Если хотите…
— Хотим! — поспешно отозвалась Мария за нас обоих.
Шайки бандитов, нужно сказать, были реальностью. У всех монголов в памяти было свежо недавнее ламское восстание в западных аймаках, инспирированное японцами. Активистов расстреливали без всякого суда. Ревсомолку Бор сбросили со скалы. Так же расправлялись с советскими специалистами. В тридцать втором на горе, у окраины города Цэцэрлэга был установлен памятник советскому врачу Немоину, убитому озверевшими ламами.
В тридцать шестом
…И мы отправились в Эрдэнэ-дзу. В одной машине с нами ехал ученый и писатель Ринчен, о котором я уже был наслышан от Дамдинсурэна как о личности выдающейся, собирателе фольклора, лингвисте, филологе, новеллисте и поэте, переводчике с шестнадцати иностранных языков! Он говорил на всех этих шестнадцати языках, читал, писал. В свои тридцать пять лет считался светилом науки, и я поглядывал на него с боязливым почтением.
Шестнадцатилетним мальчишкой он был переводчиком у Сухэ-Батора в Кяхте. Ринчен родился там и хорошо владел русским. Когда горела Кяхта, подожженная гаминами, отступающими под напором партизан Сухэ-Батора, Ринчен записывал свои впечатления. Судьба его была удивительной. Еще в двадцать четвертом его вместе с другими послали в Ленинград учиться. Из четырнадцати студентов ученым сделался один — Ринчен. Остальные отсеялись. Когда он остался в одиночестве, крупнейшие советские востоковеды академики Владимирцов, Бартольд, Алексеев, Конрад, Ольденбург, Крачковский, Козин, Щербатский продолжали читать ему лекции. Одному…
Якобы, когда, оставшись в одиночестве, Ринчен осторожно намекнул своим наставникам, что на одного, может быть, не стоит тратить время, академик Алексеев строго сказал: «Наука требует упорства и всей жизни того, кто решил посвятить себя ей… Не исключено, вы и есть тот один, ради которого всем нам стоит стараться».
В отличие от Дамдинсурэна, который называл меня Мишиг, Ринчен придумал новое имя — Мишэх, что в переводе с монгольского значило Насмешник. Когда он спросил, пишу ли я стихи, я ответил чеховской фразой: «Никогда не писал стихов и доносов!» Он громко расхохотался.
— Насмешник. Я ведь пишу, пишу стихи… — говорил он, вытирая слезы. — Но никогда не писал доносов — это особый жанр, требующий особого таланта. А стихи таланта не требуют: нужно смотреть по сторонам и рассказывать окружающим о том, что увидел.
— В самом деле, просто. Я вижу в степи вон ту каменную бабу, но ничего интересного сказать о ней не могу. Наверное, еще нужен талант видеть?
— Не знаю. Я тоже вижу каменную бабу, и мне вот что лезет в голову:
Безмолвия хранящая покой, Безбрежна степь, что манит желтизной… Покрыла изморозь слегка Лик бабы каменной, глядящей сквозь века…— Это же здорово! Целая поэма в четырех строчках…
Он порозовел от похвалы, но, чтобы снять пафос, разъяснил:
— У нас в институте в Ленинграде принято было сочинять стихи на заданную тему. Своеобразная традиция: так сочиняют благопожелания — юролы. Вот я и наловчился.
— Прочтите еще что-нибудь. Ну, об Эрдэнэ-дзу, куда мы едем, — попросила Мария.