Велики амбиции, да мала амуниция
Шрифт:
Ширмач с подручными с шумом ввалились в трактир, где по углам сидело несколько непрезентабельного вида субъектов, а, кроме них, несколько девиц известного поведения.
– И чай пила и булки ела, позабыла, с кем сидела! – визгливо голосила одна из них, пьяная в дым, неприлично закидывая вверх ноги и хохоча.
– Замолкни, шишимора! – рыкнул на неё бородатый мужик, по виду извозчик, с другого конца трактира.
Девица вскочила, повернулась к нему спиной и, хлопнув себя по откляченному заду, крикнула:
– А это видал? Сам заткнись!
Ширмач скинул с себя серую волчью шубу и, лязгнув зубами, рявкнул:
– Трактирщик, принимай гостей!
– Желаете
– И отобедать, и отужинать, и отзавтракать! Мы нынче тоску разомкнуть хотим! Гулять хотим, так, чтобы трещало всё кругом, чтобы страшно было! – ширмач достал пачку денег и, не считая, швырнул их трактирщику. – Пиковые деньги сразу прожигать надо! Они – беду приносят!
– Что прикажете подать?
– Всё, всё подавай! Всё, что есть, подавай! А, чего нет, то найди и тоже подай! Водки, вина! Чтобы напиться мне до беспамятства, чтобы отступила хандра от сердца!
По знаку трактирщика половые тотчас же начали собирать на стол.
– И музыки подай! – велел ширмач. – Цыган позови! Я цыган люблю! Я сам из цыган! Моя мать цыганкой была… Зови цыган! Всем заплачу! За всё заплачу!
И пошёл пир горой. Тот чисто русский не знающий меры и удержу разгул, чисто русское горькое веселье, веселье без радости, веселье не для радости, а для забвения, веселье, чтобы спрятать горе от других, но прежде – от себя. Увидите такую весёлость – не верьте ей. Это весёлость – уже от отчаяния крайнего, от горя безысходного, худшая, чем самые горькие слёзы, потому что безнадёжней, потому что только от безнадёжности окончательной над горем смеются, когда плакать уже нет слёз…
Ширмач сам не знал, отчего так горько ему. Никогда ещё так не грызла его хандра: даже, когда шёл он три года назад по Владимирской дороге, а кругом него такие же, как он, каторжане, в кандалы закованные, выли, страшно и горько, Милосердную. Он сидел за ломившимся от снеди столом в своей алой рубахе, но почти не ел, а лишь пил, занюхивая рукавом, горькую водку и смотрел, как веселились его подельники. А те пустились во все тяжкие: пробовали вина, жадно набрасывались на еду, щупали окруживших их пьяных трактирных девок, сажали их себе на колени, тискали грязными лапищами, а те хохотали… Мальчишка-убегало смотрел на всё это, разинув рот, почти с восторгом, хлебал вино и уплетал пирожные, заказанные специально для него. А маруха сидела рядом с ширмачом, положив огненно рыжую голову ему на плечо, гладила его большой смуглой рукой, прикрыв зелёные кошачьи глаза, и курила, держа мундштук в изящных пальчиках.
– А не поохотиться ли мне на медведя? – вдруг рыкнул ширмач. – Хозяин, подавай «медведя»!
Трактирная публика встрепенулась, готовясь наблюдать редкое зрелище. Шустрый половой расставил на столе десять полных рюмок с разным содержимым и тоже стал смотреть. Ширмач поднялся, обвёл всех мрачным взором и неспешно принялся опорожнять рюмки одну за другой. Выпив подряд все десять, он утёр рот и тяжело опустился на своё место.
– Браво! – раздались крики. – Завалил «медведя»! Ату! Ату!
Цыган собралось много. Звенели гитары и скрипки, звенели браслеты на руках пляшущих цыганок, звенели голоса их, пестрели разноцветные одежды… Одна из них, царственно выступая вперёд, завела низким голосом пронзительную, за душу хватающую песню. Ширмач слушал её и вспоминал свою мать, обманутую молодым барином, который соблазнил её, поражённый красотой её и голосом, целый месяц жил с нею в своём поместье, задаривая подарками, лаская и холя, а затем выгнал на улицу… В табор цыганка не вернулась, зная, что встретят её там, как преступницу. Бродила одна по свету, добрела и до Москвы, здесь в какой-то грязной канаве родила сына, а затем, чтобы прокормить его, стала развлекать посетителей в одном из притонов. Многим нравилась цыганка Настя, большие деньги бросали к ногам её за одну лишь ночь… И, глядя на всё это, рос её сын, мечтая об одном – вырасти, найти отца и убить его, отомстив за позор матери. Уже подростком он всецело овладел ремеслом ширмача, шулера и иными. Он оказался универсалом. Везунчиком. Ему легко удавалось всё. Прыткий цыганёнок выходил сухим из воды там, где пропадали другие. Самые смелые дела проворачивал он виртуозно, чем заслужил к себе большое уважение. Мать его однажды пропала, и цыганёнок остался один. Но обнаружившийся у него поистине дьявольский талант (уж не матери ли, ведьмы, благословение?) не дал ему пропасть.
Отца бастард-ширмач, взявший себе фамилию Рахманов, всё-таки разыскал. Была глубокая ночь, когда тот возвращался в своё поместье в экипаже, сопровождаемый лишь кучером… Рахманов стоял посреди дороги. Когда лошади увидели его, то остановились как вкопанные и испуганно заржали. Кучера он не убил, а лишь оглушил… Бледный, как смерть, барин выбрался из экипажа:
– Что вам нужно? Кто вы? Если хотите, я отдам вам все деньги…
– Мне не нужны твои деньги. Я пришёл за твоей жизнью.
– Но что я вам сделал?! Что?!
– Помнишь цыганку Настю, которую ты обманул? Я её сын. И твой! Моя мать умерла. А теперь умрёшь и ты!
Нож вошёл в сердце неожиданно легко. Даже не вскрикнув, убитый рухнул к ногам Рахманова. Прямо в грязь. Крови почти не вытекло. Рахманов зло сплюнул и, пройдя мимо ставших на дыбы от ужаса лошадей, растворился во мраке ночи. Это было его первое убийство. Затем были другие. Лишь одним злодеянием никогда не согрешил Рахманов: насилием над женщиной. Своим сообщникам он также запрещал подобное. Единственный раз запрет был нарушен. Нарушитель заплатил за это жизнью.
Когда цыганка закончила петь, ширмач вскочил из-за стола и, лихо перемахнув через него, кинулся к музыкантам:
– Играйте, братцы! Плясовую играйте! Я сам цыган! Я плясать хочу!
Цыгане заиграли, и Рахманов, точно не пил ни капли, стал отплясывать так лихо, что трактирная публика начала хлопать в ладоши. Ловко ходили ноги ширмача, легко гнулись. Страстной была пляска Рахманова. Полымем сияли чёрные глаза его, рассыпались чёрные кудри. Стучали каблуки ладных сапогов. Горела алая рубаха… Но было в этой пляске что-то дикое, страшное, отчаянное… Кончилась музыка. Рахманов со стоном упал на колени, схватился за голову. Маруха бросилась к нему, подала ему рюмку водки. Ширмач выпил её, разбил об пол вдребезги, схватил красавицу на руки, закружил её с рыком раненого зверя:
– Дивушка моя, кралюшка любимая! Вечно нам в одной упряжке идти! Никогда не разойтись! Одна у нас дорожка, одним крапом мечены мы!
Красавица обнимала его за шею, гладила по голове, и огненные волосы её смешивались с чёрными кудрями Рахманова… А по смуглому лицу её текли слёзы…
***
Следователь Немировский открыл табакерку-тавлинку, вдохнул своего любимого мятного табаку и, не вынимая изо рта дужку очков, произнёс:
– Экая, однако, акробация у нас с вами выходит… Вроде и есть всё, а всё равно как бы ничего и не было…