Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков
Шрифт:
Герой Гюго грозится, что будет кусаться, герой Достоевского кусается... Камю в уже упомянутом «Мифе о Сизифе» так характеризует Кириллова: «Он по-детски простодушен и гневлив, страстен, последователен и чувствителен. От сверхчеловека у него только логика и навязчивая идея, весь остальной набор свойств — от человека. Однако это он сам говорит о своем божественном достоинстве. Он не безумец — либо безумен сам Достоевский».
Ну уж нет, Достоевский при всей своей экзальтированности, при всей своей болезненности отнюдь не безумен. Он экспериментирует над героями, но вовсе не над собой. Больше того, он даже не исповедуется устами своих персонажей, не показывает
Какие это замечательные письма! В них проявляется не только целомудрие Федора Михайловича, но и его земная, такая трепетная забота о детях, о доме, о семейном достатке, который все-таки к концу жизни начал мало-помалу приходить. О быте... О том самом быте, к которому шагающий из угла в угол сутками напролет и довольствующийся почти одним чаем Кириллов совершенно равнодушен. Как, впрочем, и едва ли не все другие его герои. Никто из них не имеет вкуса к обыденной жизни, какой мы видим у толстовского Стивы Облонского, гончаровского Обломова или гоголевских старосветских помещиков. Все его главные герои живут на краю (Семеновский плац!) — на краю жизни или на краю смерти, что, кажется, одно и то же. А вот их создатель предпочитал места куда более благоустроенные. Пока его персонажи стрелялись, вешались, ломали жизнь себе и окружающим, Достоевский с помощью Анны Григорьевны (и под ее незаметным руководством) старательно и увлеченно вил семейное гнездышко.
«Мы все здоровы и веселы, — писала она ему из Старой Руссы за границу, где он лечился. — Дорогой мой, не следует ли тебе остаться 5-ую неделю; мне бы страстно хотелось тебя видеть, но что портить леченье, не взяв полного курса. Ради Бога, спроси Орта, что тебе делать, и если он велит остаться, то оставайся непременно». Она это слово подчеркнула И тут же заверила, зная его беспокойный характер: «А Дневник мы здесь напишем, я готова работать день и ночь, чтобы помогать тебе».
Примечательно это «мы». Не «ты напишешь», а «мы напишем»... Она трудилась самоотверженно и самозабвенно и при том совершенно бескорыстно. «Милый мой, вот к тебе еще просьба, пожалуйста, не покупай для меня никаких украшений или пустяков; ты ведь знаешь, что я их не ношу, и они меня не веселят».
Анна Григорьевна продолжала это подвижническое служение мрку и после его смерти без малого четыре десятилетия. «Вдова должна и гробу быть верна». Ахматова считала эти вложенные в уста Доны Анны пушкинские слова ключевыми для понимания отношения поэта к жене — как к своей собственной, так и вообще к жене, и Достоевский наверняка бы с этим согласился. И наверняка остался бы доволен «гробовой» верностью своей поздней спутницы жизни. Сама графиня Софья Андреевна Толстая, овдовев, специально встречалась с Анной Григорьевной, чтобы перенять ее опыт по изданию произведений мужа...
«Я все, голубчик мой, думаю о моей смерти, — писал он ей примерно за полтора года до кончины, — и о том, с чем оставлю тебя и детей». Детей он оставлял с ней — этого оказалось достаточным, чтобы они ни в чем не знали нужды, но в его вырвавшихся из глубины души словах примечательно другое. Это был август 1879
«Братья Карамазовы» были закончены в субботу 8 ноября 1880 года. В этот день, посылая эпилог романа в «Русский вестник», он писал его редактору Н. А. Любимову: «Ну вот и кончен роман! Работал его три года, печатал два — знаменательная для меня минута... Мне с Вами позвольте не прощаться. Ведь я намерен еще 20 лет жить и писать».
Что ж, вполне реально: неделю назад ему исполнилось пятьдесят девять. Однако оптимистический прогноз Достоевского не оправдался: жить ему оставалось не двадцать лет и даже не двадцать месяцев, а всего восемьдесят дней.
А вот относительно «Братьев Карамазовых» расчет Федора Михайловича оправдался полностью: уже в начале декабря они вышли отдельным изданием, которое, пишет в своих «Воспоминаниях» Анна Григорьевна, «имело сразу громадный успех». За несколько дней публика раскупила половину 3-тысячного тиража. «Это было, — заканчивает Анна Григорьевна главу, которая предшествует главе под названием «Смерть. Похороны», — последнее радостное событие в его столь богатой всяческими невзгодами жизни».
Да, «Карамазовы» окончательно «установили» его имя, но этому споспешествовал невиданный триумф его речи о Пушкине, которую он произнес ровно за пять месяцев до окончания романа, утром 8 июня 1880 года, на заседании Общества любителей российской словесности. В тот же день, вернувшись к себе (Достоевский остановился в 33-м номере гостиницы «Лоскутная»), вместо того, чтобы лечь отдохнуть перед вечерним выступлением, на котором ему предстояло читать пушкинские стихи, он, хоть был «ужасно измучен, нравственно и физически», пишет подробное письмо жене в Старую Руссу.
«Зала была набита битком. Нет, Аня, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она».
Но дело было не только в речи. Он еще не начал читать ее, еще только развернул тетрадку, куда текст речи был переписан рукой Анны Григорьевны, как публика «загремела рукоплесканиями».
В отличие от Гоголя, цитатой из которого начиналась речь, Достоевский не боялся публики — она, напротив, прибавляла ему сил. «Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать — ничто не помогало: восторг, энтузиазм...»
Восторг от чего? Не от его же внешнего вида — по сравнению с присутствующим в зале статным благообразно седым Тургеневым, единственным на тот момент русским писателем, которого знала и по-настоящему признавала Европа, изможденный, с нервным, подергивающимся лицом Достоевский выглядел жалко. Один из современников, а точнее, одна из современниц, писательница Е. П. Леткова-Султанова запомнила в тогдашнем Достоевском «сероватое лицо, сероватую жидкую бороду, недоверчивый, запуганный взгляд и сжатые, точно от зябкости, плечи». Но тем не менее — «восторг, энтузиазм». Федор Михайлович объясняет это просто, тремя словами: «Все от «Карамазовых».