Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков
Шрифт:
Но дело не только в количестве. Дело в том качественном преображении, которое производит смерть. Этому сильнейшему преображению подвергаются не только уходящие из жизни, но и остающиеся в ней — в первую очередь те, за кем смерть приходила, но по каким-то причинам пока что (разумеется, пока что!) не забрала человека.
«Ангел смерти, слетающий к человеку, чтоб разлучить его душу с телом, весь сплошь покрыт глазами», — пишет Лев Шестов, ссылаясь на одну древнюю мудрую книгу; имеется в виду Талмуд, но в Талмуде этого места найти не удалось, поэтому есть все основания считать образ многоглазого ангела порождением фантазии самого Льва Шестова. Философ сделал это в работе,
А вот на какой: «Бывает так, что ангел смерти, явившись за душой, убеждается, что он пришел слишком рано, что не наступил еще человеку срок покинуть землю. Он не трогает его души, даже не показывается ей, но, прежде чем удалиться, незаметно оставляет человеку еще два глаза из бесчисленных собственных глаз. И тогда человек внезапно начинает видеть сверх того, что видят все и что он сам видит своими старыми глазами, что-то совсем новое. И видит новое по-новому, как видят не люди, а существа «иных миров».
Другими словами, всякий побывавший, условно говоря, на Семеновском плацу, возвращается оттуда с дополнительной парой глаз. Шестов прямо говорит, что «одним из таких людей, обладавших двойным зрением, и был, без сомнения, Достоевский». А дальше следует удивительный вопрос: «Когда слетел к нему ангел смерти?» Удивительный, потому что ответ очевиден, в том числе, конечно, и для самого Шестова: «Естественнее всего предположить, что это произошло тогда, когда его с товарищами привели на эшафот и прочли ему смертный приговор».
Однако философ отклоняет эту версию. «Второе зрение, — настаивает он, — пришло к Достоевскому непрошеным, с такой же неожиданностью и так же самовольно, как и первое». Разве что первое появляется «одновременно со всеми другими способностями восприятия» и потому находится «в полной гармонии» и с ними, и с их владельцем, второе же есть порождение дисгармонии, а как раз смерть, по Шестову, и «есть величайшая дисгармония».
Отчего же тогда не Семеновский плац? Именно после него, по ряду свидетельств, у писателя развилась эпилепсия, во время приступов которой, а точнее, в преддверии оных таинственное «второе зрение» давало о себе знать с необычайной силой. Достоевский обстоятельнейшим образом описал этот загадочный феномен в «Идиоте», одарив своими самыми, может быть, интимными, самыми заветными переживаниями любимого своего героя князя Мышкина.
«...В эпилептическом состоянии его была одна степень почти перед самым припадком (если только припадок приходил наяву), когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся как молния. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармоничной радости...» Но ведь это болезнь, напоминает себе князь (а вместе с ним и автор) и ничуть не смущается этим. Ну и что с того, что болезнь, если она порождает «неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?»
Невольным свидетелем припадка, причем не самого сильного, оказался однажды Страхов. Было это еще до
Достоевский не стеснялся ни болезни своей, ни столь тяжелых для постороннего взгляда припадков. Более того, он охотно рассказывал о них — тому же Страхову. «На несколько мгновений, — говорил он, — я испытываю такое счастие, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это чувство так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь».
Спустя несколько лет то же самое почти дословно повторит в романе князь Мышкин: «Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!»
Томас Манн, анализируя эти болезненные вспышки-откровения русского классика, статью о котором назвал: «Достоевский — но в меру», высказывает предположение, что они «уходят корнями в сексуальную сферу». Эта фрейдовская гипотеза имеет, наверное, право на существование, однако в равной степени можно сказать, что ослепительный миг перед наступлением полного мрака есть миг перед исчезновением, пусть и не окончательным. Но может быть, и окончательным тоже, а это уже миг перед смертью... Не оттого ли Достоевский так спокойно и относился к смерти, что неоднократно смотрел ей в глаза, причем не только на Семеновском плацу? Каждый такой припадок мог ведь стать последним... И что с того! Заявив вслед за автором, что за подобное мгновенье можно жизнь отдать, князь Мышкин добавляет без малейшего колебания: «Конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни».
Но ведь другая пара глаз, воспринимающая мир иначе, чем первая, — это уже другая личность, а второе зрение — это второй человек. Не тут ли начало раздвоения, исток той самой двойственности, о которой столько писал Достоевский?
Через две недели после выхода в свет произведших фурор «Бедных людей» был закончен «Двойник», который у многих вызвал оторопь. Было от чего. «Добрые люди... по двое никогда не бывают», — с едва скрываемым осуждением говорит господину Голядкину его неповоротливый, косноязычный, но себе на уме слуга Петрушка. То есть двойственность — симптом неблагополучия, знак беды, что сам Достоевский понимал, разумеется, не хуже голядкинского слуги.
25 лет было романисту, начало жизни, во всяком случае, творческой жизни, но и в конце ее, меньше чем за год до смерти, он признаётся одной своей корреспондентке, жене профессора-окулиста, который лечил его: «Вы мне родная, потому что это раздвоение в Вас точь-в-точь как и во мне, и всю жизнь во мне было. Это большая мука, но в то же время большое наслаждение». Дальше он говорит о ее замечательном уме, о ее редкой совестливости и — опять, как вздох отчаяния, как приговор: «Но все-таки эта двойственность — большая мука». И четыре месяца спустя, в другом письме, другой корреспондентке: «Двоиться человек вечно, конечно, может, но, уж конечно, будет при этом страдать».