Вена Metropolis
Шрифт:
Вышли из дома — и вот перед ними звенящий ручей. Дедушка с чемоданом, в котором все образцы товаров, шествует впереди малыша, которому надо поучиться, как ухитриться что-нибудь продать крестьянам. Лето в Лейтомышле. Богемия. «Где теперь все это?» Отец спасся бегством от нацистов и оказался в Шанхае. Это его не спасло. Он заболел там тифом и умер.
Лето, проведенное с Викторией, было коротким.
Лейтомерицкий пытается вызвать в памяти ее лицо из того времени: зеленые глаза, взгляд поначалу робкий и покорный. Глаза словно прикрыты серой занавесочкой. Но потом, вспоминает Лейто, доминирующим цветом стал розовый — цвет ее потаенной плоти, и он, этот цвет, затмевал и забивал все остальное. Белые щелочки ее глаз,
Садится чопорно. Разглаживает складки на платье. Длинный мундштук — первая неожиданность. Дерзости. Неторопливо склоняет голову над меню в ресторане.
Лейто ни на что не скупился. Квартиру обставили заново. Новая кровать, надо признаться, не без корысти для себя. Сумасшедшие объятья. Пароксизмы страсти. А ведь у него, Бог свидетель, до нее было немало женщин.
Виктория была совсем другой. К ней не подходило ни одно правило. Абсолютное исключение. Или абсолютная ошибка? Нет. Лейтомерицкий закусил губу. Была своя положительная сторона в том, что с ним все это произошло, что все получилось именно так, а не иначе.
Сразу после войны Лейтомерицкий стал выдавать себя за солдата и обычного участника войны. Ему не хотелось, чтобы перед ним каялись или чтобы ему сочувствовали. Ему необходим был подъем, который дает только успех. И он знал по судьбе своих товарищей по лагерю, насколько близко соседствуют сочувствие и презрение и как легко одно переходит в другое. А он хотел добиться успеха и наслаждаться жизнью!
Со временем он заметил в себе нечто непреодолимо тяжкое и темное, как противовес в часах, не позволяющее ему выставить стрелки так, как ему хотелось бы. Что-то темное и мрачное затаилось в нем в ожидании. Он этого не боялся, однако непреодолимое предчувствие не позволяло ему ощущать радость и счастье. Он не умел смеяться от души. И никогда от души не смеялся. Смех застревал у него в глотке.
Какое-то время он держался за счет того, что помогал другим людям. Великолепное средство! А потом — потом его захлестнула ненависть.
В той же мере, в какой он ненавидел своих мучителей, а также их пособников и подручных, причастных ко всему, что творилось в недавнем прошлом, он стал презирать себя самого. Эта ненависть была его мукой! Хотя она снова давала ему возможность свободно дышать, воздух был отравлен и не приносил ему облегчения.
Как сладостно и легко дышать, когда рядом с тобой женщина, которую любишь!
«Как же случилось, что все так далеко зашло», — думал Лейтомерицкий, ведя машину. Когда Штрнад — так он уже давно называл Викторию про себя — звонила ему или когда они виделись друг с другом, он не чувствовал ничего, кроме неприязни к ней. Он слушал ее рассеянно. Рассеянность и отвлечение уберегали его от худшего. Иногда в ее присутствии он вдруг словно выныривал из дремы, и в нем возникало отчетливое желание, жутко ясное и властное, просто схватить ее за горло и задушить.
Он, правда, быстро брал себя в руки, он говорил себе: она ведь моя единственная, абсолютное исключение. И может быть именно потому ей одной стоит покаяться за всех остальных. Чтобы все исправилось.
Страшное желание быстро, словно по волшебству, обращалось в удвоенное и заботливое внимание к ней. Теперь ясность чувств снова затуманилась, он словно бы слышал, как в нем что-то шуршит, ощущал движение воздушной струи, все распалось и превратилось в серую, колышущуюся, разноцветную массу, которая напоминала ему — однажды он видел эту картинку перед собой очень отчетливо — кучу макулатуры, которая медленно исчезала в дробильной машине на складе его отца.
«Почему я остался здесь, в Вене?»
— Ты не сын Лейтомерицкого. Лейтомерицкий — не твой отец! — сказала Виктория Альфреду. И Альфред, уже не раз
— Однажды, ранней весной, примерно в ту же пору, что и сейчас, я была в деревне и загляделась в воду деревенского пруда. И — как я изумилась, что там, в темной его воде, кишмя кишели разные живые существа, и большие, и совсем маленькие! Они плавали в темной воде, одни туда, другие сюда. Как люди, там, внизу, на Ратушной площади, что залита сейчас солнечным светом.
Альфред знал, что мама — он тем временем уже привык так называть тетю Викторию, — что она уже давно отошла от дел и ко всему относилась равнодушно. Хотя и произносила порой: «Лишь тот, кто усерден, заслуживает право существовать в этом мире», — хотя от нее такое или что-то подобное можно было услышать, все же в действительности она дошла до такого состояния, что даже умываться и одеваться ей было мучительно. Нередко он неделями видел ее в одном и том же платье. Немытые жирные волосы, давно не стриженные. Лицо ее — каким прекрасным и привлекательным предстало оно перед ним когда-то! — стало мучнистым и расплывшимся, под глазами, в которых время от времени все же вспыхивали искорки, но искорки лишь гнева и раздражения, висели мешки, и когда-то мягкий и округлый подбородок заострился и торчал теперь, как у ведьмы.
— Кто мой отец?
Она не ответила. Она неопределенно махнула рукой, описав полукруг, — и снова опустила руки на колени.
Альфред сидел в сторонке, у диванного столика, стул он перенес от маленького письменного стола, за которым мать иногда еще возилась с письмами клиентов, но чаще с лотереей. На столике стоял и телефон, она несколько раз на дню звонила в контору — чтобы контролировать все, как она говорила, — негромко, иногда и со смехом.
— Я поначалу любила Лейто. Поверь мне, — продолжала она. — Не думай, что здесь все сильно изменилось. Я имею в виду — в Вене, в Австрии. Эти люди — прирожденные убийцы. Они ненавидят евреев. Радуйся, — улыбнулась она, — радуйся, что ты не еврей! С Лейто я познакомилась в середине тридцатых. В баре, где-то в Пратере. — Она коснулась рукой подбородка. — Я была сильно влюблена в него.
Да, она была сильно влюблена в Лейто, она, девушка из деревни.
— Я ведь на самом деле была деревенская простушка. Он придал мне настоящий лоск.
Эти фразы и подобные им, словно выхваченные наугад, полностью вырванные из своего окружения, засели в памяти Альфреда — засели навечно, как ему показалось. Слегка покачиваясь, он сошел вниз по изгибам лестницы и вышел на Райхсратштрассе. Он знал: мать смотрит на него сверху, она стоит у окна в эркере.
— Я влюбилась во все это приобретательство. Да, так и было. И поскольку Лейто сам верил в приобретательство, верил в одно лишь делание дела, верил во влиятельность и власть, все и получилось так, как получилось. Поначалу Лейто был для меня авторитетом. А потом, когда он стал слабым, когда ему даже пришлось скрываться и прятаться, — тогда у меня появились другие мужчины, и они заняли его место. И знаешь: Лейто ведь не протестовал! Он меня даже сам подталкивал к этому. Конечно, он чувствовал себя не в своей тарелке. Собственно, все это было смешно до слез! Если бы не было так печально. Я ложилась в постель с нацистскими бонзами. То с одним, то с другим. Мне это доставляло удовольствие. Хочу честно признаться. Я и влюблялась в них, то в одного, то в другого. Я не знаю. Я действительно не знаю, кто твой отец. Кто из них.