Вера Ильинична
Шрифт:
— А я, Павлик, все твои правды знаю, — осевшим голосом сказала Вера Ильинична.
— А вот и не все! — не дожидаясь ее вопросов, задиристо выпалил внук. — Не знаешь, например, что больше я тут служить не буду. Нас, баб, переводят поближе к вам. На ливанскую границу. Теперь по субботам у тебя, баб, на кухне дел прибавится… Одними тортами от меня не отделаешься!..
— Но там стреляют, — выдавила она. — Там, сохрани и помилуй Господи, и убить могут. Мама говорит, что к ним в больницу каждую неделю оттуда кого-нибудь привозят.
— Убить могут повсюду. Даже в Хайфе. У тебя под носом.
Автобус долго не приходил, и они переминались на пустой остановке с ноги на ногу.
— Пора вам, пап, каким-нибудь мотором обзавестись — «фольксвагеном» или «пежо». Нечего жмотиться! — посоветовал Павел. — Не жарились бы сейчас, как бедуины…
— Пока
— Машкой.
— Бери выше — Карлушей. В честь Маркса. Разве бабушка тебе не говорила? Приедешь в отпуск — концерт устроит… — сказал отец.
— Бабушка или птичка?
— А уж там как ты захочешь, — отшутился Семён. — Они обе у нас известные мастера вокала.
Всю дорогу от военной базы до шумной, взмывающей к небесному куполу Хайфы Вера Ильинична пыталась привыкнуть к неутешительной мысли о том, что Пашеньку переведут из безропотной и по-верблюжьи невозмутимой пустыни на неспокойную ливанскую границу, откуда на Израиль постоянно совершает свои злодейские набеги самонадеянная и неразборчивая смерть. Вижанская никак не могла взять в толк, что поразило ее больше — то ли известие о новом месте Пашиной службы, то ли спокойствие, с которым он отнесся к этому небезопасному перемещению — «Катюши», «Хизбалла», похищения… Удивило ее и то, что внук почему-то не посчитал нужным сказать об этом родителям. А их-то, наверно, прежде всего и надо было оповестить… Глядишь, папаша перестал бы бредить Монреалем или Оттавой, сидел бы в своей мастерской на улице Нисенбаум и не рыпался бы — вокруг столько безработных, поумней и способней его. Бога бы еврейского не гневил. Не про Павлика да будет сказано, мало ли чего с солдатами на границе случается, когда у страны в соседях не латыши-флегматики и не белорусы-бульбоводы. Старожилка Фейга Розенблюм и хозяин — Моше такое рассказывают, что волосы дыбом, да и по радио в русских новостях только и слышишь — тут засаду смертельную устроили, там танк подбили. Послушаешь, и весь день ходишь больная — сердце шалит, давление зашкаливает за двести. К одному тяжелораненому срочно мать-казачку с Кубани вызвали, к другому на похороны — отца из Лос-Анджелеса, куда тот отправился на заработки… Назавтра включишь приемник — то же самое, те же вымокшие в крови новости.
Вера Ильинична не чаяла, не гадала, что поездка в Негев обернется для нее такими горькими раздумьями. Кто мог подумать, что тревога за Павлика вытеснит из ее сердца Илану, которая получила увольнительную на полгода. Еще в Вильнюсе она убеждала зятя не трогаться с места, пока их не примет Америка, мол, в Израиле что ни день — то убийство, но Семён только отмахивался от ее доводов — убивают-де повсюду, и, если хорошенько пораскинуть мозгами, то страшней и неумолимей убийцы, чем сама жизнь, нет и не будет…
После того, как Пашу перевели на север, Вера Ильинична ночами не смыкала глаз, засыпала только со снотворным, видела страшные сны: взрывы, изуродованные тела, носилки, и во всех снах — самое себя, взлохмаченную, в ночной сорочке, в тапочках на босу ногу — бродит по окопам и траншеям, переворачивает с живота на спину убитых, вглядывается в подсвеченном траурными звездами мраке в застывшие солдатские лица и громко зовёт: «Павлик! Пашенька!»
Не дождавшись отклика, Вера Ильинична срывалась с постели, распахивала окно и, задыхаясь, не сдерживая слез, начинала неистово и бессвязно что-то шептать.
— Своими страхами ты себя до могилы доведешь, — сокрушалась Илана, застав ее среди ночи в слезах у распахнутого окна. — Ничего с ним не случится. Мы купили твоему внуку мобильный телефон и договорились, что он тебе будет звонить каждый день.
Внук действительно время от времени звонил, но ей от этого не становилось легче. В промежутках между его короткими звонками Вера Ильинична принималась в пустой квартире, обставленной чужой мебелью и увешанной массивными портретами благочинных старцев, видно, далеких родичей Моше, беседовать с тёзкой основоположника научного коммунизма Карлушей, который на каждое слово своей кормилицы откликался долгим и понятливым щебетом, и тогда ей казалось, что никто её так не понимает, как эта маленькая птичка со звонким голоском, серыми перышками и тонкими, похожими на китайские иероглифы, лапками. Карлуше она поверяла свои сомнения, делилась своими страхами, и он, её исповедник, наклонив набок головку
— Ну чего ты, дурачок, бросаешься, как Матросов на амбразуру? Так и разбиться можно, — журила его Вера Ильинична.
С особым воодушевлением Карлуша отзывался на трель телефона, которая, видно, напоминала ему о предках, заливавшихся не в крохотной клетке, а в приветливой, тенистой купе деревьев, под обжитыми просторными небесами. Услышав звонок, он расправлял отвыкшие от полётов крылышки и вдруг заходился в громком счастливом пересвисте. В такие минуты от его самозабвенного сольного номера увлажнялись глаза не только у чувствительной Веры Ильиничны, но, похоже, и у жестоковыйных старцев — польских прадедов Моше на стенах.
Вера Ильинична устраивалась за столом напротив Карлуши и, чтобы забыться, писала под его ободряющие рулады письма в Вильнюс своим кладбищенским подругам, расспрашивала их о Ефиме; о Пуэрто-Рико и Любеке; о союзе русских вдов; рассказывала им о детях, о Павлике, о ценах и о себе, о том, как к ней пытался посвататься такой Миша из Керчи, бывший моряк-подводник в героической тельняшке на худосочной груди, приторговывавший на набережной кассетами Шуфутинского, книжками Блаватской и Марининой, советскими спортивными значками, морскими вымпелами и юбилейными медалями «За оборону Одессы» и «За взятие Берлина»; о хозяине Моше, который взял и отменил ее прежнее христианское имя и на местный, еврейский лад нарек Дворой — Пчелой. Против нового, кошерного имени Вера Ильинична особенно не возражала. Раз человеку так хочется, пусть будет Пчела. Главное, чтобы Моше вдобавок к квартирной плате не требовал от нее еще и мёда.
— Перемена имени — перемена судьбы, — загадочно сказал не расстававшийся с молитвенником Моше.
Никаких перемен в судьбе Веры Ильиничны, однако, не происходило, ничего не менялось, и это постоянство не столько радовало ее, сколько почему-то настораживало и пугало. А вдруг… А вдруг с кем-нибудь из них что-то произойдет — с Иланой, с ней самой или, не приведи Бог, с Павлушей.
— В Израиле все до единого ждут чуда, а ты все время ждешь несчастья, — упрекала ее Фейга Розенблюм.
Тем не менее, с тех пор, как Вера Ильинична уехала из Литвы, ее не переставали мучить дурные предчувствия, каждый день она и впрямь ждала чего-то, что в одну минуту могло взорвать привычный ход жизни, и, как ни старалась, не могла заглушить в себе эту тревогу. Всякий раз, предчувствуя что-то неладное, она в жертву выбирала самоё себя, готовая заплатить непомерную дань любой беде, даже смерти, за благополучие и невредимость своих близких.
Смерти Вера Ильинична не страшилась. Если что-то и заставляло её съеживаться и содрогаться, то только мысль — прихлопнет ли её безносая одним махом, или, упиваясь своим коварством и безнаказанностью, поглумится над ней — искалечит, отнимет разум, превратит из человека в его жалкое и беспомощное подобие. Не было дня, чтобы ее не преследовало ощущение, что вот-вот что-то все-таки случится; не было ночи, чтобы ей не снились покойники: отец Илья Меркурьевич, Ефим, сестра Клавдия, дядя Дементий, погибший на лестнице рейхстага, мужья Ольги Николаевны и Валентины Павловны, давно покинувшие эту бедную землю. Вера Ильинична во сне и наяву с ними бывала чаще, чем с живыми, и почти не сомневалась в том, что, когда наступит ее смертный час, она не почувствует никакой разницы, и, не причиняя никому излишних хлопот и тягот, просто перейдет в небытие, как из одной комнаты в другую, пусть и менее освещенную, и соединится с её обитателями. Господь удостоит ее такой милости, хоть один раз выполнит ее потайное желание — что Ему стоит? Ведь на своем веку она не докучала Ему своими просьбами. Может статься, это Он и надоумил Моше назвать ее Пчелой, может, в новом её имени сокрыт какой-то вещий знак, заключено какое-то тайное предначертание, и ей суждено превратиться не в тую, а перевоплотиться в скромную труженицу-пчелу, умудряющуюся добывать сладость даже на погостах: вспорхнет, зажужжит и полетит со взятком отсюда, от Средиземного моря, от чужого дома на Бат Галим в Литву, на еврейское кладбище, где под вороний грай покоится Ефим и где по весне до головокружения пахнет хвоей и медуницей.