Верещагин (Кончерто гроссо)
Шрифт:
Дома я отогрелся своим «пойлом», в которое влил изрядно коньяку, бегло поздоровался со своими и поскорее ушел к себе. Быстро сдвинул с крышки рояля все, что там лежало, – быстрее, быстрее, как будто за мной кто гнался! – и взял первые аккорды… Я припоминал, шел по своим же следам, вглядывался, узнавал, и с каждым новым аккордом все яснее понимал: я написал шедевр, да, черт возьми, настоящий шедевр. Но если бы я его написал, вот в чем дело! Это был недописанный, а значит, и ненаписанный шедевр. Кого интересует часть? Никого. Я по-настоящему разозлился. Я должен его дописать, этот
Видимо, в этот момент я уже не играл, а колотил по роялю, потому что и в комнату постучали. Вообще-то жена никогда не входила, если я был за инструментом.
– Можно к тебе?
– Входи.
Мы давно уже разговаривали спокойно. Сейчас я увидел, что глаза у жены блестят, как будто она только что получила подарок. В каком-то смысле, как выяснилось, так оно и было.
– Мне звонили из моего издательства, только что.
Я не слышал звонка, но это ни о чем не говорило – я за роялем мало что слышал.
– Предлагают поездку, в Европу. Париж, Брюссель, Амстердам, что-то там еще…
Эти слова звучали для меня как названия кратеров на Луне. Я не предполагал, что туда можно ездить, особенно таким как мы. Видимо, времена менялись всерьез. Я задал самый глупый вопрос из возможных:
– Тебе?
– Ну конечно, кому же еще? Вместе с сыном. Две недели. Там группа собирается, целый автобус. Что думаешь?
– А что тут думать? – пришел я в себя. – Нечего и думать. Конечно, поезжай, то есть поезжайте. Это же счастье. Увидите Париж, сходите в Лувр. Амстердам, Брюссель…
Я и правда был страшно рад за них. Конечно, я очень давно не оставался в доме один, совсем один, но меня это не пугало, показалось вдруг даже заманчивым. Можно будет вообще не отвлекаться от работы, ни на кого и ни на что.
– Когда ехать?
Она с трудом скрывала, как счастлива. Зря, меня это ничуть не задевало, как раз впервые за много лет я готов был разделить ее радость. Сколько раз я сам говорил ей и сыну, еще в наши прежние, дружные времена: если бы можно было увидеть все это, увидеть своими глазами. Говорил, зная, что никогда мы это не увидим.
– Еще не скоро, в конце апреля.
Значит, через месяц с небольшим. Ну что ж, что ж…
Тем не менее в доме уже со следующего дня поселилась радостная предотъездная суета. Жена и сын обсуждали, что возьмут с собой, что и где будут смотреть, я раздобыл им несколько путеводителей (а это было тогда непросто), предстояло еще валюту поменять. Это было уже разрешено – еще один знак перемен, – но мне пришлось занимать очередь с самого утра и стоять три часа. Хорошо еще, деньги были, я только получил гонорар за очередное кино. Продуктов в магазинах не было по-прежнему, но деньги пока были. Еще год-другой – изменится и это, будут продукты, а денег не станет. Но об этом мы тоже еще не подозревали.
В общем, они готовились ехать, я опять засел работать, а что мне оставалось. Я взялся еще за одно кино, времени мне дали два месяца, параллельно дописывал хоровую сюиту, но и «Верещагин» не отпускал меня ни на один день. Несколько раз я вскакивал ночью: мне казалось, что вот-вот я пробью эту стену, которая передо мной встала. На такой случай у меня рядом с топчанчиком, на табуретке, всегда лежат бумага и ручка, но записывать опять ничего не пришлось. Нет, я слышал только отдаленное, как через закрытое окно, вихревое кружение, в котором пыталась отыскать себя нежная скрипка, и на этом все прекращалось. Господи, какое же я чувствовал бессилие.
А еще у меня наметился концерт, и нешуточный: только моя музыка, в двух отделениях. Годом раньше я сказал бы, что это невозможно, кто-то недоглядел, в последний момент концерт обязательно отменят, придут на репетицию невидные люди в серых костюмах (они всегда у них были серые, редко черные) и затянут свою песню: кто допустил, идеологическая диверсия, у нас искусство соцреализма, а не формалистический раёк… Но было уже две репетиции, а никто не приходил. Я даже забеспокоился, признаться, куда они могли деться? Разве что им было уже не до музыки.
Концерт был назначен на самое начало мая. Жена, конечно, жалела, что ее не будет, – как-никак это было почти доказательство того, что не зря она вышла замуж за никому не известного музыканта, да еще и промучилась с ним столько лет. Говорю это без всякой иронии, жить со мной – мука, в этом-то я отчет себе еще отдаю. Но, так или иначе, они с сыном уезжали в Европу, и менять такую поездку на концерт, даже и авторский, было бы несусветной глупостью. Да мы это и не обсуждали.
– Дай бог, не последний концерт, – сказала жена, не подозревая еще, что это правда.
В общем, они собирались, я писал, ходил в консерваторию, на оркестровые репетиции, ругался с дирижером. Мысли о «Верещагине» я задвинул подальше, даже рукопись с рояля убрал. Но вот они уехали. Я предвкушал этот момент, заранее запасся коньяком, который держал в одном потайном шкафчике, под письменным столом. Вряд ли это было для кого-то секретом, но мне было приятнее думать, что он действительно потайной.
Но вместо того, чтобы немедленно сесть за рояль (а рядом поставить чашку с «пойлом», пополам с коньяком), я зачем-то стал кружить по дому. Собрал разбросанные в суете вещи, сложил в шкафы. Потом достал пылесос, почистил коврики в прихожей. Почистил и свой чайник, отмыл плиту, зашел в ванную, решил и там все вымыть.
Прошло часа два, а я так и не сел работать. Наконец мне пришло в голову спросить себя – почему. Ответ удивил меня самого: я боюсь его, боюсь «Верещагина». Боюсь снова садиться за свой Кончерто гроссо, я боюсь почувствовать себя бессильным, ни на что не способным. Импотентом, если хотите. Это ведь то же самое, что фиаско в постели: каждая неудача становится залогом последующей. Когда я пробовал – осторожно, осторожно! – говорить своим студентам, что суть творческого акта та же, что суть акта любовного, они, кажется, не очень мне верили. Думали, чудит профессор, тем более по части актов любовных я в консерватории замечен не был, а «натворил» много чего. Так вот, зря не верили. Я мог бы побиться об заклад: художник может что-то, пока может мужчина с его именем. Это уж я говорил только редким моим студентам, самым талантливым, самым понятливым.