Вернись в дом свой
Шрифт:
Долина забыл и свою беседу с Кобкой, и свою досаду и претензии к человечеству, врубался в мрамор, только крошки летели.
По утрам накупал еды и, чтобы его и на минуту не отрывали от работы, запирался в мастерской. Но сегодня, впервые за две недели, почувствовал вялость в теле, глухое сопротивление сумасшедшему ритму. Это не было потерей перспективы, просто он понял, что его не хватит на всю дистанцию, если он будет продолжать в таком темпе.
Закурил и вышел во двор. Денек стоял серый, пасмурный, тяжелые темно-сизые тучи низко висели над землей. Заметно похолодало. Сашко подумал, что осень словно спускается по крутой лестнице. После теплых
Сашко стоял посредине двора, перед ним в пожухлой траве светлели две тропки. Они манили его. Хотелось пойти к кому-то, говорить о себе, о своей работе. Но вовремя спохватился: сказать-то пока нечего, только ощущения, предчувствия, неясные надежды, а этого не выскажешь, и никому это не интересно.
И еще одну тропинку видел Долина, верней, не тропинку, а едва заметный след на спорыше. След поворачивал направо и бежал в густые бузинные и ореховые заросли — к сараю. Но туда Сашку идти не хотелось. При мысли о Кобке им овладевало двойственное чувство, что-то похожее на благодарность — за пришедшее вдохновение — и глухое сопротивление. Душа восставала против старика.
Неожиданно за спиной послышались шаги. Кто-то спускался с верхнего этажа. Сашку сейчас не хотелось встречаться ни с кем из здешних, но прятаться было поздно. Появился Калюжный, высокий толстяк — сто десять килограммов, ловкий, энергичный график, который уже давненько отвоевал себе местечко на третьем этаже. Художник не очень талантливый, но чертовски работящий и пробивной. Своим трудолюбием он довольно успешно доказывал, что количество можно иногда выдавать за качество. Он завалил своими листами выставки, запасники художественного фонда, умел где надо нажать, где надо — польстить, его посев всегда давал богатую жатву.
Мотая полами полосатого заграничного пиджака, больше похожего на фрак, нежели на пиджак, Калюжный сбежал по ступенькам и остановился возле Долины.
— Что куришь? — спросил он.
Сашко молча вынул из кармана пачку «Примы».
— А-а, и то хорошо, — молвил тот, выцарапывая из пачки сразу три сигареты. — Выкурил все подчистую. Беру с запасом…
Он одалживал курево в полной уверенности, что осчастливил этим Долину. А поскольку тот молчал, Калюжный все-таки почувствовал неловкость и, стараясь чем-то стереть ее, кивнул головой на едва заметную в спорыше дорожку:
— Зарастает? Такая, брат, селявуха. И наши позарастают. «Прохожий, ты идешь, но ляжешь, как и я…»
— Чего зарастает? — не понял Долина.
— Как это — чего? — удивился Калюжный. — Кобка-то ведь того… Отплясал свое.
Долину пронзила жалость, смешанная с ужасом. А в мыслях мелькнуло, что Кобка уже тогда что-то предчувствовал. Это воспоминание оставило после себя саднящую боль. И опять же это была не боль утраты, скорей, знак судьбы, рока, знак бренности и быстротечности собственной жизни и того, что мы творим, порой считая это долговечней самой жизни.
— Когда? — тихо спросил Сашко.
— Позавчера. Тут же висело объявление. Карпенко намалевал. Небось это было лучшее его творение, — не мог удержаться Калюжный от выпада по адресу коллеги.
Некоторое время Сашко молчал, словно оцепенев.
— А вы были на похоронах? — крикнул он уже в спину Калюжному, который сотрясал ступеньки, поднимаясь к себе. — Где его похоронили?
— Я… У меня не было времени, — замедлив шаги и не оглядываясь, отозвался график. — Кажется, на Берковцах.
И снова ощущение фатальности этого события, испуг и волнение захватили Долину. Его даже злость взяла — перебирает все, связанное с последней встречей с Кобкой, а не скорбит по ушедшему человеку. Так оно и бывает: всю жизнь Кобка возил могильные плиты и памятники на Байково кладбище, а самому довелось успокоиться на Берковцах.
Понимая, что теперь не сможет работать, Долина пошел побродить по Лавре. Ноги сами шли к звоннице Ковнира, где, как казалось Сашку, время замирало и словно прессовалось в камни. Великое, нетленное ощущалось в этих положенных друг на друга каменьях, в волшебных, гармонически чередующихся узорах. Ковнировы замыслы стали вечностью. А его — нет. И сам он — скоропреходящая, невесомая порошинка. Даже когда эта звонница исчезнет, ее форму сохранят рисунки, фотографии, память человеческая. И еще подумалось Сашку: какое безграничное расстояние — Ковнир и Кобка!
«А почему Ковнир и Кобка? И разве от Кобки так-таки и не останется ничего?»
От этих мыслей стало совсем неспокойно.
Звонницу реставрировали, но сейчас там никто не работал. Сашко перелез через высокую стену и очутился на церковном подворье. Почти все оно было заполнено могильными плитами и памятниками. «Скоро земля станет одной громадной могилой, — подумал Долина. — Надо сжигать останки. Мы слишком часто напоминаем себе о смерти».
Памятники были поставлены все больше состоятельным чиновникам, столпам благочестия, героям минувших войн. Небось все они думали, что владеют миром, а он вобрал их в себя, как песчинки, и медленно перетирал самую память о них. Теперь только тот, кому удалось перемахнуть через стену, узнавал их имена, а перелезши назад, тут же забывал о них, утешался своим мирком, и не только утешался, но и владел им.
Вдруг Сашко подумал: Кобка знал, что ничем не владеет и что после него ничего не останется. Но зачем тогда он подал мысль о «Старике в задумчивости»? Может… Если я справлюсь, то… Нет, этого Кобка не мог думать. Но Сашко почувствовал, что ему снова хочется работать. Почувствовал физическую тягу к незаконченной скульптуре и понял, что это влечение к материалу пришло после беседы с Кобкой. Ему не терпелось удивить старика задним числом, подарить… эту вот скульптуру. И хотя неприятно было вспоминать пророчества Кобки, он все-таки благословил в душе ту, счастливую для него беседу. Правда, дед все время на что-то намекал. Все время обидно, деланно-пророчески пошучивал. Мол, это будет твое самое крупное произведение… Которое, кроме всего прочего, даст тебе единственное горькое преимущество: каждую минуту сможешь предвидеть свой путь. Конечно, это глупости, химеры. Ведь они оба шутили. Но нет! Именно из-за этого и становится неприятной память о Кобке.
…Долина сражался с камнем еще три дня. В пятницу утром неожиданно явился Петро Примак — загорелый, с облупленным курносым носом, зоркими маленькими глазками на широком плоском лице, тяжелый, упрямый, чем-то похожий на нелепую корягу, вынесенную половодьем на берег. Петро и характером был упрям, но в то же время непоседлив, ехиден, нацелен куда-то, а куда — знал только он. И знал наверняка. Его помятый зеленый плащ и сплющенная шляпа говорили о том, что Петро только что прибыл в Киев и совсем недавно спал в вагонах, районных гостиницах, а может, и в пустых сельских клубах. Через минуту Петро признался во всем сам: