Вернись в дом свой
Шрифт:
— Давно остановились? — спросил Тищенко.
— Сразу, тогда еще. Я не решилась отдать их в ремонт.
— А здесь все как прежде. Я сюда возвращался часто. Памятью. — Он уже немного освоился.
— Мы всю жизнь возвращаемся в свое прошлое.
— Потому что это и есть самое настоящее. Память идет по следу. И опять…
— Нет. След и остается следом.
Он нервно прошелся из угла в угол комнаты.
— Не знаю… Мне кажется… Ты осталась той же.
Она опять грустно улыбнулась, и ему будто инеем обсыпало сердце.
— Наконец ты научился говорить комплименты. На самом деле я… к сожалению, не та.
Он прислушивался к ее словам, чувствовал в них будто бы движение навстречу, но и настороженность. Он понимал: обходные маневры не нужны, — и все же не знал, как объяснить, ради чего приехал. Что-то звучало грустное, но и радость разливалась в груди, уже хотя бы потому, что Ирина помнит о нем, что она одна, что он видит ее. Как просто
— Позавчера вечером я встретил в Харькове в гостинице Иршу, — сказал решительно. — Все эти годы я думал, что ты его жена.
Ирина вздрогнула, удивленно скосила на него глаза.
— Почему ты не написала мне? — встрепенулся он и сразу понял, что сказал глупость. Что она могла написать? «Приезжай, у меня с Иршей все расстроилось»?
Вероятно, и она подумала о том же, потому что не ответила. Решительным, знакомым жестом отбросила волосы.
— Не нужно об этом.
Вспоминать Ирине было не трудно, а неприятно: когда они с Иршей расходились, не было ни сцен ревности, ни слез, ничего. Только какая-то окаменелость души… Он не приходил к ней, конспирировался сильнее, чем при Тищенко. С этого и началось ее окаменение. А закончилось?.. Они бродили по-над Днепром. Стояла ранняя весна — цвели вербы… Может, он пришел попрощаться. Не попрощаться, а сказать, что больше не придет… Говорил нескладно, пробормотал, что судьба послала им большое счастье. Ему и ей… И как-то так вышло, как-то так построил фразу, что его собственное счастье выпало, а ее осталось. «Это такое ниспослание… для женщины особенно…» И она остановилась и выделила эту фразу, повторила четко, без сопровождающих слов: «Мне невероятно повезло». Он покраснел до самых ушей («Дуня покраснела до кончика носа», — сказал бы Рубан) и, вероятно, запомнил это навсегда. Потом, встречаясь случайно с ней, «осчастливленной», каждый раз вспыхивал «до кончика носа». Возможно, это была его единственная плата за все.
— Не нужно больше о нем… Я помнила твои слова: за все надо платить. Я тогда не понимала. Он платит тяжко.
Тищенко посмотрел на нее настороженно, ему показалось, что она сказала это с сочувствием. Но в тот же миг успокоился.
— Ты не думай, — сказала Ирина поспешно, — это меня почти не волнует. То, что я потеряла, потеряла давно. Я потому потянулась к Ирше, что поверила в него. Он хотел взойти на вершину, красивую вершину. Взойти, опередив или столкнув с тропы других. — Она все-таки разволновалась, растревожилась, минувшее прошло сквозь сердце стрелой. — Это я теперь такая умная. Хотел красоту взять силой. А по какому праву? Кто сказал, что она только для него? А тогда… я видела в нем необыкновенного человека. Нового. Ты прости… Вы, те, что вернулись с войны, были для нас, по крайней мере для меня, словно бы в ореоле. С вами прошлое. А здесь будущее. Новый человек. Умный, тонкий. Сейчас именно век таких людей. В двадцать лет им уже открывается мир, законы природы. Но не законы души… В собственной душе… В своей душе нет веры… в людей, в красоту. Вера только в себя. Ты понимаешь… — Ирина тряхнула головой, будто прогоняя надоевшие воспоминания. — Как редко встречаются люди добрые, сочувствующие. А именно на них и держится мир… Я это поняла потом. Впрочем, давай поговорим о другом.
Но Василий Васильевич шел напрямик.
— Ты живешь одна?
— Нет. С сыном.
— От… него?
Ирина наклонила голову.
— А где он?
— У соседей, он сейчас прибежит. Гуляет с подружкой. Помнишь соседку нашу?
Посмотрела на будильник за дверцами буфета (чтобы по утрам громко не звенел) — и в глазах вспыхнула тревога. И что-то радостное, светлое, как солнечный зайчик, мелькнуло и погасло. В великую реку жизни, куда меж чистых потоков вливаются и ручьи из болот, в великую реку жизни ворвался еще один родничок, близкий, дорогой.
Теперь она жила тревогами о сыне. Может, еще и оттого, что рос болезненным, впечатлительным, засыпал лишь тогда, когда она ложилась рядом. Это было настоящей бедой, ведь нужно было и постирать и сварить что-то на завтра. Даже после того, как он засыпал, не могла выйти из комнаты — сразу просыпался и начинал плакать. Тревоги начались с первых месяцев, а может, еще раньше, — когда носила его под сердцем и не могла уснуть, сидела у окна и ждала, как спасения от одиночества, машину на улице или случайного прохожего. И незнакомых людей Игорек дичился. Посмотрит на кого-нибудь — и начинает плакать, и уже не успокоить его ничем. Подумала о том, как он встретит Тищенко, и разволновалась. Ей хотелось, чтобы он понравился мальчику. Но может и испугаться. Тищенко такой крупный, и голова вся в густой седине. А глаза… глаза добрые. И губы будто у большого ребенка.
— Расскажи, как ты живешь?
— Живу. Строю, — сказал нехотя. — Зарабатываю на хлеб. Ботинки шить не умею, косу тоже не могу отбить. Вот и леплю… Пока есть спрос на товар. Ну… на мой пока еще есть. Понимаешь, там город особенный. Ты на планах даже не видела? Море-водохранилище охватывает его полукольцом. Вот я и запроектировал, чтобы по всему полукольцу были сходы к морю. А от них улицы, обсаженные тополями. Если посмотришь из центра, кажется, будто лучи летят к морю. Ощущение такое, что тебя ничто не останавливает… К тому же в городе все новое. Молодые деревья. Малые дети. Колоссально! Понимаешь, — он заметил, что увлекся, и сник, и понял, что, как всегда, рассказал не так, как надо и как было на самом деле. Потому что на самом деле… На самом деле были трудные дни. Начинал все с нуля. Носил в сердце обиду, горечь, душу разъедала ржавчина воспоминаний, считал жизнь конченой. Правда, были сладкие минуты труда. Такие сладкие, что лучше не знал. Он тогда противостоял не только Майдану, Ирше, Вечирко, но и словно бы всему свету (хотя знал, что свету на него наплевать, тот и не помнит о нем), и боролся с ними, и творил, творил. В городе его уважают, это правда. Он работал как одержимый, и его, можно сказать, носили на руках. И никто не догадывался о его душевной ране, и даже было немало женщин, которые… Но он и всех женщин зачислил в лагерь противника. Он прожил тяжкие годы (одинокие вечера, когда тоска хватает за сердце, утренние часы бессонницы, и белое пламя потолка, и сигареты, и боль под левой лопаткой), но и по-сумасшедшему, по-молодому напряженные. Он не создал шедевров, подобных Парфенону, но построил много жилых домов, культурных учреждений, и других нужных людям зданий. Кто ж он такой? Посредственность? Редкий талант? Нет, редкий талант — это что-то не то… В его жизни очень многое зависело от случайностей. Мог поступить в другой вуз… могли остановить неудачи… Нет, неудачи не смогли бы его остановить. Впрочем, если откровенно: он достиг многого, а мог не сделать ничего. Случилось так, что совершил самое заметное в минуту окрыленности и отчаяния. Конечно, если бы жил для себя, то есть для нее, не был бы ослеплен работой, то, наверное, не потерял бы ее и не сидел бы сейчас с опущенными руками. Все эти годы думал не о себе, а о других. О крышах для многих влюбленных, о свете для них.
Видно, иначе и не мог прожить. Такой уж у него замес.
От отца с матерью, от школы, от всего того, что по зернышку откладывалось в сердце и что мы называем Отечеством. Здесь все верно. Это тоже счастье. Вот только с Ириной не сложилось.
— Кто-то мне сказал: тебя и там прозвали Кампанеллой.
Он улыбнулся.
— Называют. Такое совпадение… Мне предложили разработать проект солнечного дома. — Он снова задумался. — Когда мне вручали первую награду, сказали, чтобы подготовился к выступлению. Я написал… на десяти страницах. А вышел… скомкал эти листки и заплакал. Заплакал — и все. Ты понимаешь? Это не сентиментальность. Это была моя лучшая речь. У меня и сейчас где-то вот тут, — показал на грудь, — слезы. И я не стыжусь. Я понимаю, как много потеряно. Того не вернуть. Но и выстрадано… Я хочу о себе… Страдания обязательно окупятся радостью. До конца я это понял сейчас, по дороге к тебе. Я прошу… поедем со мной. Подожди, — остановил ее. — Мне трудно высказать все. Я не скажу, что и у меня в душе только радуга. Что там не перегорело. Но и не перержавели все опоры. Вот приехал к тебе и почувствовал, что мы сможем быть счастливы.
Она тоже смотрела с волнением, но глаза ее были печальны. Они не были похожи на глаза прежней Ирины, только он не замечал этого. Прежнюю наивность испил опыт, она словно прислушивалась к себе, старалась что-то сдвинуть — и не могла. Горькая мудрость лежала в уголках ее красивого, чуткого рта, выдавала такую же горькую мудрость души.
— Ты живешь минутой, Василий. И эта минута счастливая. Великодушная и счастливая. Великодушной она может быть долго… Возможно, и до конца… А счастливой… Время нельзя зачеркнуть, сжечь… забыть. Моему сыну скоро исполнится семь.
— Он станет моим сыном. Я никогда не напомню, ни одним жестом, ни одним словом… Я понимаю. Я смогу!
— Вот видишь, ты хочешь возвеличиться этим.
— Я полюблю! — почти крикнул он. — Неужели я такой плохой?
— Ты хороший. Ты очень хороший, — сказала она проникновенно. — Лучше тебя я никого не знала… Но… ты просто не знаешь, как я изменилась. Не можешь понять. А я — тебе объяснить. Я совсем не та. Ты жил, ты знал другого человека. И это, к сожалению, правда. Что-то тут… Видишь, как холодно я объясняю. Как бы тебе… У нас не будет счастья. Оно тоже стареет или изнашивается. Опять не то. Я все время буду думать… буду думать… что ты терпишь, страдаешь. Подожди, подожди… Но в том-то и дело, что твое великодушие, твои порывы я восприму как насилие. Мы всегда чиним над собой насилие, оттого и страдаем, но иначе мы не были бы людьми. Впрочем, я сама… Горечь, оставшаяся от Сергея, отравила все. Она просочилась в саму жизнь, в сердце. В память… Я так верила ему. Проклятие памяти… Это очень страшно. Я не смогу сжечь в душе, что там осело. Я буду все время помнить свою вину.