Вернись в дом свой
Шрифт:
— Ну, ладно. Спасибо и на том. Хоть что-то от искренности.
Дверь закрылась без стука.
— Искал карьеры и наслаждения. Не любви, а наслаждения.
Почувствовал, что говорит в пустоту, и оглянулся. Что-то будто оборвалось в нем, и что-то осталось незавершенным. Сказал не то, что требовалось, и не так, как требовалось. Столько лет носил в сердце эту встречу, как странник сухие дрова на случай грозы, а они истлели без огня. Может, лучше, если бы ударил…
Вдруг вскочил с кушетки. Мысль, которую так напряженно искал, сверкнула в голове. Ведь он же и в самом деле дурак! Почему не расспросил об Ирине? Как она? Вышла замуж или живет одна? Уехала? Нет, не уехала,
Конечно, она не могла написать. Как напишешь после всего, что ей пришлось перенести? И он не решился… не отважился написать кому-нибудь, Клаве, Огиенко, спросить. Как-то видел на совете Майдана, но говорили две-три минуты и то о деле. Ему просто в голову не приходило, что Ирша и Ирина не вместе.
Тищенко ходил по номеру и не мог успокоиться. Что-то мучило его, какое-то неясное, тревожное решение блуждало под сердцем, он уже почти знал его, но боялся впустить в себя. Принялся стелить постель, но понял, что не сумеет ждать. Просто не хватит терпения. Опять зашагал по номеру, как подраненная птица, брошенная стаей на пустынном берегу. Его охватывал ужас от одной мысли о потерянных годах, терзался, укоряя себя в недогадливости, непрозорливости. Наконец позвонил дежурной и спросил телефон Ирши. Сначала не узнал его голос.
— Сергей… Игнатьевич? — переспросил еще раз. Торопясь, чтобы тот не положил трубку, сказал: — Я хочу спросить у вас… Просто мне нужно знать… об Ирине.
В трубке долго молчали, и тот же незнакомый голос сказал:
— Я мало знаю… Сейчас зайду.
К великому удивлению Тищенко, Ирша был пьян. Как почти все, кто пьет редко, он был хмур и не вполне понимал свое состояние, однако в глазах промелькнула решительность.
— Вот вы говорили, что не верите, будто я счастлив, — сказал он, тяжело опускаясь на кушетку. — Вы угадали… Или, может, знали? — Его губы искривила усмешка. — Так вот: вы угадали. Я не знаю, что такое покой… Боюсь, что меня кто-то сковырнет, кто-то обойдет… Добьется большего. Нет, нет, я понимаю и не стремлюсь туда, — ткнул пальцем в потолок. — Я имею в виду — в своих границах. Но разве я не заслужил, скажите? А-а, молчите. Я вижу, сколько дураков вокруг…
— Разве они мера? — перебил его Тищенко.
— А кто мера, вы? — Он пьяно засмеялся. — Не обижайтесь, я смеюсь не над вами… Так вот, ваша правда — счастья нет. Даже на моем насесте, до которого допрыгнул. Теперь такие требования… и нужно, нужно в точку… Впрочем, не в этом дело. — Он рванул ворот рубашки (был без галстука), пуговица отлетела, лежала на полу, мозолила глаза, он не поднял. Тищенко был немного оглушен, но молчал, ему даже была интересна эта, пусть пьяная, исповедь Ирши. — Вы счастливый человек…
— Я счастливый? — удивился и даже обиделся Тищенко.
— Счастливы своим характером и тем, что не знаете людей. Мне сказал Вечирко после того заседания, когда я… когда меня хотели утопить, а вы спасали. Больше других топил он… Так вот, он сказал: «Ты думаешь, я тебя теперь возненавижу? Возможно. Но готов и уважать и любить, потому что ты победил, ты оказался хитрее, а значит, мудрее меня. Я тебя стану бояться и уважать». И боится и служит. Вернее человека у меня нет. А вас он не уважал, потому что не боялся.
— Вы держите Вечирко при себе?
— А чего же?.. Как взглянуть, с какой точки зрения: враг у тебя на глазах — это полврага.
— Ну, скажу я тебе, наука… Как превзошел ее? Где? Откуда все это в тебе? Ты пойми, — продолжал Тищенко, — все мы для чего-то рождаемся. И ты тоже. Для чего-то хорошего. Верил… Мальчишкой в шестнадцать лет… Принесешь в мир много доброго. Для всех. Что будешь… и великим и справедливым.
— Вы еще не знаете всего, — выпрямился и словно вырос Ирша. Сказал в порыве откровенности — было видно по глазам, блеснувшей где-то на самом их донышке, как лужица в большую жару на дне пересохшего болота: — После того заседания Бас требовал, чтобы я выступил против вас. Я сказал, что вы мне сделали много добра. А он: «То — личное, а это — гражданское». Я пошел к Огиенко за советом…
— И Огиенко?
— Сказал: «Пожалейте Иуду! Он тоже страдает». — Ирша перевел дух, налил из недопитой бутылки вина, жадно выпил. — Вы удивлены моими признаниями. А я… Мне все не хватало… Все время хотелось кому-то рассказать, исповедаться. Я никогда не имел друга. Всю жизнь — замок на душе. И только в замочную скважину смотрю на собственную душу. Я ни-ко-му не верю. Насмотрелся. На глазах слезы, а врут — прямо уши вянут. Еще и верят себе в эту минуту… — Он замолчал, смотрел в темное окно, что-то вспоминал. — Два года после института тянул лямку честно. Ну, как-то заступился на собрании за одного… пошел против течения. И сразу — четыре анонимки. Думаете, таких мало? Думаете, откуда это? В самих людях, в крови их, — уже пьяно и одновременно заговорщически — ему, по всей видимости, казалось, что он делает открытие, — выдохнул в лицо Василию Васильевичу. — Человек захватил себе все. Вырвал у равных себе, с таким же правом рожденных на земле, и захватил. Землю. Небо. Воду. А теперь еще хочет и космос. А для чего — не знает. Потому что сам на ней, на земле, — в ней, а не над ней. Хватает все и не чувствует ответственности. Вы этого не видите?
— Скажите, вас уволили с занимаемой должности? — вдруг спросил Василий Васильевич.
Ирша посмотрел на него подозрительно, прищуривая глаза.
— С чего вы взяли? Работаю честно… Шесть благодарностей от министра. Ставят в пример. — Ирша черканул по воздуху рукой, как ножом. — Однако никому нельзя верить…
— Жене тоже?
— Да вы что, провидец или досье на меня имеете? — уже и вправду со страхом спросил Ирша.
— Догадался. За все на свете надо платить.
— Ерунда, — пьяно усмехнулся Ирша. — Если бы все платили, то половина людей ходила бы без штанов. Просто одному везет, другому…
— Не хочу тебя обижать, но… ты меня в один ряд с собой не ставь. — Василий Васильевич был спокоен, словно нашел утраченное равновесие. Знал, что завтра или, возможно, даже сегодня, выйдя из номера, Ирша возненавидит его. Именно за то, что раскрылся, распахнулся. А не раскрыться он не мог. Ему хотелось хоть немного оправдаться, небось все эти годы помнил о нем. Конечно, знал, что не найдет у Тищенко сочувствия, но уж очень это было соблазнительно — сбросить груз совести, груз поступков, хоть и понимал, что сбросить такое нельзя. А может, захотел поплакаться в жилетку: высокое положение обязывает, его надо подкреплять делами. А о новых проектах Ирши что-то не слышно. Живет старым багажом. Топчется на месте. Почему? Выдохся, оскудел душой?
Как не походил этот человек на того Дуню, которого Тищенко знал когда-то! Василий Васильевич подумал, что и эта его юношеская способность внезапно краснеть играла двойную роль, была своего рода мимикрией, защитной окраской. Никакие высокие слова, думал Тищенко, не могут служить благу других, если сам человек не прокладывает путей к истине и счастью. Нельзя призывать к бескорыстию, а самому хапать. И так во всем. В политике, в науке, в любви.
— О чем вы думаете? — спросил Ирша.
— О чем мне думать? — пожал плечами Тищенко. — О том, что старею, болячек стало много. О том, как буду помирать.