Вернись в дом свой
Шрифт:
— Что вы хотите?
— Немного закуски и… побольше водки. Сколько выйдет.
— На одного выйдет многовато.
— Ничего. Справимся.
Она посмотрела на него внимательно, взяла деньги и ушла. Принесла, кроме водки, две порции масла, жирной буженины, огурцов. Наверное, не хотела, чтобы он напился. Видела, не алкоголик. Но масло и буженина так и остались на тарелке нетронутыми. От первого фужера (налил в фужер) в голове затуманилось, будто померкли люстры, и голоса отодвинулись, слившись в общий гул. Однако затуманилось не приятно (он напивался раза три в жизни и помнил, что поначалу было хорошо, а на второй день все делалось отвратительным), а как-то болезненно, ему будто что-то сдавило голову, он даже взглянул вверх — потолок был далеким-далеким. Его привлекала и волновала бесконечность, бесконечность во всем. На ум приходили какие-то каламбуры, большей частью горькие. Он вроде бы и не осуждал Ирину, но мысль оборачивалась так, что он не находил жене оправдания.
Выходит, можно потерять себя… И страдать? Конечно, легче переложить свои страдания на другого человека. Себе — радость, другому — страдание. Вот и весь расклад и вся честность. И что им его боль, его осуждение! Они стоят над ним, потому что они счастливы. Это опять оправдание всего. Они счастливы, он несчастлив. И тут уж ничего не поделаешь. Бессильно все на свете. Я не смогу простить им их счастья и буду помнить об этом всю жизнь. Помнить их двойную измену. Мне осталось только мучиться и испепелять их своей злобой. Другого не дано. Сколько раз я говорил Ирине: если ты кого-то полюбишь, я не встану на твоем пути. Она даже не заметила, стою ли я на ее дороге.
И опять: вот бы сейчас… заявиться к ним. И сказать…
Он вошел к ним грозный и сильный, а остановился… маленьким и жалким. Это было самым страшным — увидеть себя маленьким и жалким, еще к тому же и смешным.
Тищенко облокотился на стол, сквозь туман пробивалась мелодия: «Гуцульское танго» — излюбленная песня студенческой молодости. Он оглянулся, оркестр не играл. Туман сгущался, все плыло перед глазами то в одну, то в другую сторону. Чувствовал себя центром этого движения (центр где-то в голове), и когда захотел остановиться, то невольно поплыл вокруг себя, остановиться не удавалось. Он сознавал, что пьян и что напился из-за того, что ушла Ирина, и стало ему так тошно, захотелось куда-то спрятаться от всех и от всего, но куда? Сразу вспомнил квартиру, пустую, как погреб, темные окна и в ту же минуту решил домой не возвращаться. Мелькнула мысль — не возвращаться никуда, но она была нечеткой и непонятной ему самому. В душу проникла странная опустошенность, все отдалилось, все показалось ненужным, и он сам увидел со стороны собственную ненужность. Был случайным здесь, среди пассажиров, спешивших куда-то, на перекрестке людских дорог, ведущих к счастью или к горю. Или никуда не ведущих? То есть ведущих к одному концу, одной точке. Мысль развивалась сама собой, двигалась куда-то, а с ней двигался и он сам. Она опередила его и показала ему будущее: завтра будет еще горше, еще страшнее, нужно пережить отлучение от прежней жизни, переезд, врастание в новый мир. Но именно это врастание лишено смысла. Он будет каждой своей клеточкой чувствовать муку, будет участвовать в жизненном марафоне, не зная, зачем это делает. И какая разница, через десять или через двадцать лет достигнет черной точки. Еще вчера это имело значение, если бы с ним что-то случилось, захворал ли неизлечимо, то и тогда страдал бы незаметно, чтобы не причинять боль другому человеку. А теперь… теперь зачем? Конечно, это от него не зависит, он будет брести и дальше по предначертанной тропе до старости, до плачевной, одинокой старости, склероза и подагры. Ощущение бессмысленности жизни поразило его. Поразило больше всего тем, что прежде было невозможным, именно невозможным для него. Конец — один для всех, для всех людей, вот что страшнее всего на свете. Никому нет спасения, даже любовь не спасет никого, потому что она имеет свой конец, и она с м е р т н а. Если бы даже человек стал бессмертным, любовь все равно не может длиться вечно, потому что смертное счастье не может существовать в бессмертном сердце.
Он словно опускался куда-то, проваливался все глубже и глубже и не боялся этого, только было очень тоскливо и чего-то жаль.
С ощущением, что нашел, открыл для себя что-то великое, важное, Василий Васильевич вышел на перроне Он с чувством превосходства усмехнулся над пассажирами, толпившимися в вестибюле (ведь они ничего не знают), хотя и старался спрятать это превосходство за сосредоточенностью и строгостью, даже делал вид, что куда-то едет, ждет поезда.
На перроне было пустынно, только двое пассажиров — мужчина и женщина с чемоданами — перебежали колею да немного в стороне, ближе к багажному отделению, приютилась парочка — солдат и девушка. Наверное, прощались. Василий Васильевич улыбнулся и парочке: «Они тоже ничего не знают». Но зачем он вышел на перрон? Что ему здесь делать? Поедет он завтра… Нет, пожалуй, и завтра не успеет (ох, как же болит голова). Завтра еще много работы, всяких формальностей… На формальности наплевать. И наплевать на все. Это «все» ничего не стоит. Все — ничто, прах, тлен. Еще двое переходят колею — железнодорожники в черных спецовках. И он может перейти тут и выйти к трамваю. Нет, ему в другую сторону, куда идут и идут составы… И останавливаются в тупике.
«Граждане пассажиры, — прозвучал над его головой хриплый женский голос, — будьте осторожны, по первому пути идет товарный состав».
Только теперь заметил, что стоит на краю платформы. Чуть-чуть наклонился вперед, освещенная бледным желтоватым светом колея изогнулась дугой. В конце ее качнулся белый огонь, он фантастически быстро приближался. В уши ударило тупое басовитое гудение, засвистело, запело где-то внизу, под ногами — может, это билось о каменный выступ эхо. Огромный белый глаз летел прямо на него, он уже чувствовал свист ветра, чувствовал, как что-то огромное, беспощадное, жарко дышащее накатывается на него, втягивая и как бы подминая под себя… «Раньше или позже…» И покосившийся портрет Ирины на стене. Сила, завладевшая его мыслями полтора часа назад, не отпускала, властно держала в когтях, клонила все ниже и ниже…
И в эту минуту кто-то дернул его за полу пиджака.
— Слушай, браток, ты оглох, что ли?
Он оглянулся и сначала никого не увидел. Но за полу его продолжали держать, и он опустил взгляд. Возле его ног сидел инвалид на низкой тележке. Запрокинутое вверх небритое лицо, просящие нахальные глаза, бушлат и полосатая тельняшка. Он ему показался чем-то похожим на Рубана. И, может, именно этим привлек внимание.
— Ты уже, вижу, заправился, а у меня в горле и росинки не было, пересохло. Подкинул бы.
Длинный товарный состав грохотал, постукивал колесами на стыках, летел мимо Тищенко. Летели платформы с укрытыми брезентом тракторами, летели черные промасленные цистерны. Может, состав шел в Веселое или на какую-нибудь другую стройку.
Василий Васильевич вспомнил, что денег нет, но, подчиняясь голосу инвалида, полез в карман. И сразу нащупал бумажку. Вынул, посмотрел.
— На, бери.
— Спасибо, кореш. — Инвалид сунул деньги себе под тельняшку. — А ты топай домой, иначе попадешь на глаза мильтону. Они тут строгие.
Заскрипели колесики, инвалид поехал к будочке в конце перрона. Там горел свет. Василий Васильевич еще раз оглянулся на него и снова подумал о Рубане. Его качнуло. Перевел взгляд на колею: красные огоньки состава, удаляясь, мелькали уже около моста. Исчезли, мелькнули еще раз и пропали навсегда. Холодный ветер будто разбудил Тищенко.
«Неужели это было со мной?» — подумал он.
Василий Васильевич был трезв.
Он вышел на конечной остановке трамвая в полночь. Фонари над прудом не горели, и он шел почти в полной темноте. Ветер стих, небо было чистое, высокое, бесконечное, звезды холодные, колючие и до того равнодушные, что щемило сердце. Мерцал, словно посыпанный солью, за многие века напорошенной из чумацких возов, Чумацкий Шлях, а месяц висел над деревьями, как объеденный до кожуры ломоть желтой дыни. В его памяти скрипели чумацкие арбы, жевали жвачку волы, шли по неоглядной степи, и он ступал рядом с ними с кожаным кисетом на груди, в котором лежал ярлык на проезд, и за плечом висело ружье. Изгибался, как спина хищной лисицы, ковыль, и овсяница волнами стлалась к горизонту, где чуть заметно брезжили сквозь марево три высоких кургана. Кружили над головой подорлики, и сурок посвистывал в густой траве. Медный, начищенный куяльницким песком казан горел на возу, как еще одно солнце, и пел на последней подводе ленивый казак Чип. И не было у Василька никого в целом мире, только степь, и еще подорлики, да волы, и казан на возу, — и так ему было тогда хорошо, так славно и легко на сердце, Чип пел, его ждала жена (говорили — вертихвостка и потаскуха), а Василя не ждал никто, его дом был тут, под высоким небом. Ему виделся в долине овраг, там он распряжет волов, нарежет сушняка для костра…
Василий Васильевич моргнул, словно прогоняя видение. Он стоял под вербой у пруда. Поразился тому, что пригрезилось такое. Может, представилось, потому что думал о степи и чувствовал себя одиноким и потерянным на вечной дороге жизни.
«Как близок человек, — вдруг мелькнуло в голове, — к двум крайностям. Он всегда между ними — между страданием, адом в сердце и вечной тишиной, между лихим буйством и тихим ветром, ласкающим траву на смертном холме. Как бессмысленно спешить к этому холму. И это случилось со мной?.. Кто же тогда я? Что за человек? Случилось потому, что жил только Ириной, ее любовью? Своей любовью к ней? А не было ли это ошибкой — жить только любовью к другому человеку?»
Этого не знал, на это не мог ответить. Тогда был счастлив. Значит, счастье — минуты, которые прожил в любви?
И в этот момент подумал, что, кроме этого, еще жил чем-то, и жил реально — возводил в мечтах солнечные дома, рисовал красивые перспективы, и это было интересно и, возможно, будет интересно и впредь. А кто он? Человек, который так и не определился в жизни. Но разве все находят свое предназначение? Да, может, эта его одержимость, увлеченность, это отсутствие «постоянного своего образа», который необходимо поддерживать всю жизнь в интересах собственной персоны, и есть его предназначение? Собственно, сейчас это тоже не имело бы для него цены, если бы не понимал, что надо начинать жить сначала и что в дальнейшем необходимо удержать себя от ошибок, которые совершал прежде.