Вернись в дом свой
Шрифт:
Майдан хотел убить сразу двух зайцев: спасти Тищенко и «выдержать линию», которую, казалось ему, выдержать было необходимо. Конечно, можно всколыхнуть, расшевелить это молчаливое море… Но он видел, что слишком уж много тут сидит опытных молчунов, они рта не раскроют, хоть заседай до самого утра. Большей частью это порядочные люди, они и молчат, потому что порядочные. Кое-кто из них знает об Ирше то, что знает и он, Майдан, и это сбивает их с толку. Заседание шло к концу, и Майдан чувствовал, что приходит конец и его терпению и выдержке. Невольно отметил, что прежде и того и другого было значительно больше. Когда-то он мог и отважиться на что-то и сорваться, сломать воздвигнутые в душе преграды. Почти все самые крутые перепады в его жизни связаны с Тищенко. Почему-то именно с ним, какая-то ирония судьбы или что-то в этом роде. А возможно, именно потому, что Тищенко такой… одержимый до безрассудства. Не за это ли и любил его Майдан, любил… и осуждал. Уже в первый год
— У нас развелось немало людей, — теперь он ясно слышал голос Василия Васильевича, — чей главный жизненный принцип — каяться и обещать. Обещать и каяться. Раскаялся — к живи спокойно до новых ошибок. А мои ошибки все на виду. Если это ошибки. Я уверен, пройдет немного времени, и нам всем будет стыдно. Очень стыдно… за эти коробки… За их эстетическое убожество.
Майдан покраснел и, как всегда в такие минуты, взорвался:
— Я прошу тебя помолчать. Я лишаю тебя слова!
Ему казалось, что это самое разумное, что он может сейчас сделать. Увидел: Тищенко вспыхнул, значит, пойдет напропалую, наговорит столько, что потом не расхлебаешь и за неделю. И ему, Майдану, нужно найти такое решение, чтобы и осудить Тищенко и не выгнать его из института. Майдан был архитектором и прекрасно понимал, что пятиэтажный примитив унижает людей, они потому и молчали, что не могли с этим примириться, негде было развернуться творческому порыву, таланту, искусство сводилось к копировке. Он хотел спустить дело на тормозах, хотя и не знал как. Может, потому и обратился к Беспалому. Это был проверенный ход — подключить громоотвод, через который заземлилась бы, ушла в песок еле сдерживаемая, искавшая выхода энергия.
— Не хотите ли вы сказать, Донат Прохорович?
Беспалый, как всегда в подобных ситуациях, дремал в конце стола, склонив седую голову с густыми, как у павиана, волосами, и сам чем-то напоминал павиана в старости. Донат Прохорович открыл глаза, с достоинством откинулся в кресле и произнес глубокомысленно:
— Кант сказал, что нельзя спешить с крышей, не проверив прочности фундамента.
— А конкретнее? В данном случае?
— Я присоединяюсь.
— К кому? — играя на публику, спросил Майдан.
— К предшествующим ораторам.
— И что же вы предлагаете?
— Объявить благодарность, выдать премию.
— Кому? Мне? — усмехнулся Майдан. — Вы хоть слышали, о чем шла речь?
— Ну… Об инициативе. Я поддерживаю.
— Кого?
Беспалый беспомощно оглянулся. Его лицо выражало страдание.
— Всех!
Майдан махнул рукой: спектакль явно затянулся. Хмуро помолчал, сосредоточиваясь.
— Все-таки мы не нашли общего языка… — произнес он. (Тищенко припомнилось, что именно это сказал им в свое время министр на коллегии. Возможно, вспомнил о том же и Майдан, взгляды их встретились и разминулись.) Тищенко казалось, что он сейчас продолжит: «Нужно стараться для дела. А ты для людей. И вот последствия». Но Майдан сказал другое: — Дирекция института ценит Василия Васильевича как дельного опытного работника. Однако есть недостатки и в работе нашего главного инженера. О них уже говорили товарищи. — Он посмотрел на Тищенко и сделал паузу. — Как это ни прискорбно, но я от имени руководства института должен указать Василию Васильевичу на его промахи… — И Майдан стал перечислять по пунктам: нелепое сокрытие факта биографии Ирши («С Ирши вина не снимается, но вы-то старше, мудрее, — и допустить такое!»), отсутствие строгого надзора за работами на станции и, главным образом, пристрастие к архитектурным изыскам в то время, когда нужно строить, строить и строить — просто, дешево и быстро. Директор говорил мягко, стараясь интонацией сгладить официальную строгость формулировок. Помолчав, он вновь взглянул на Тищенко и объявил заседание закрытым.
…Тищенко вышел из директорского кабинета одним из первых, шел по коридору, и горечь переполняла душу. И не то чтобы он боялся неизбежных «оргвыводов», нет, — просто ему казалось, что все могло бы сложиться иначе: пусть бы гремел гром, пусть бы они все переругались, но возник бы разговор всерьез о деле, о том, что наболело, а вместо этого большинство отмолчалось, хотя по глазам видел — многие с ним согласны.
А мир стоял, как и прежде, и Земля вертелась вокруг своей оси, и двое молодых конструкторов курили и, переминаясь возле урны с окурками, спорили на космические темы.
— Мы не знаем, Земля — единственная такая планета или их множество. Мир бесконечен или имеет свой предел, тоже не знаем.
— А может, это и держит нас на свете. Наше незнание. А если бы знали? Представь, если бы знали? — нажимал черноволосый кудрявый молодой человек. — Что тогда? Как существовать?
«Как все это далеко, — подумал Василий Васильевич, — и как просто можно без этого жить». Большой пушистый шмель летал над осенними астрами, высаженными на балконе кабинета, ему тоже не было никакого дела до космических истин.
«Как же жить? Как строить?» — спросил себя Тищенко. И подумал: мириться с этим нельзя, невозможно. Стоит только примириться один раз, тогда примиришься и в другой. Примирятся и остальные. Неужели они не понимают этого?
Конечно, они понимают. Взять хотя бы Корня. Его проекты интересны и не лишены мысли. Неожиданно вспомнил, как нынешней весной пришел к нему Корень, долго ерзал на обитом клеенкой диване, а потом попросил: «Выдвинь меня на премию. У тебя уже есть. А мне нужно». Краснел — у него прямо горели уши, — смотрел куда-то вбок налитыми стыдом глазами и все-таки просил. Этот присоединится к какому угодно решению. Нет, уж лучше Бас. Невежда, примитив, но с убеждением: «Так нужно, так лучше для дела, иначе не будет порядка». Что он понимает под порядком, это уж другой вопрос. Кто-то давно убедил Баса, что он справедлив и мудр в своей справедливости. Один из немногих, кто остался верен принципам. В памяти всплыло лицо Майдана. А может, подумал, все это имеет другой смысл? Прошли годы горения, молодости, азарта, каждый начинает думать о себе. Годы диктуют свою волю. Мы уже не хотим друг другу добра, наоборот, желаем неудачи. Это вроде бы успокаивает, компенсирует то, что не удалось в собственной жизни. Но ведь там сидели и молодые. Тот же Вечирко. Конечно, он, Тищенко, сам виноват… Не нашел веских аргументов.
На балконе гудел шмель. А в кабинете царила тишина. Василий Васильевич подумал, что теперь она воцарится надолго. Ну будут приходить заказчики, но архитекторы за советом вряд ли забегут. В эту минуту в дверь постучали. Тищенко не успел сказать «войдите», как она приоткрылась и на порог ступил Вечирко. Василий Васильевич не поверил своим глазам, запустил пятерню в шевелюру, будто хотел сам себя дернуть за волосы.
— Хочу с вами посоветоваться. — На губах Вечирко лежала легкая, как тополиный пух, и такая же липкая улыбка. — Речь идет о романовском проекте. Я смотрел проектно-сметную документацию…
Казалось, цинизмом наполнены все клеточки его существа. Многим кажется, что никто не догадывается о том, что они негодяи.
— Считаю излишним что-либо советовать вам, — сказал Тищенко. — Разве только одно — ищите себя самого.
— Тогда, может, послушаетесь моего совета? — загадочно промолвил Вечирко. — Я понимаю, мне рано что-либо советовать вам. Но я знаю нечто такое… чего не знаете вы и что решительно изменит вашу позицию в этом деле. Скажете мне потом спасибо. Я, конечно, не хочу, чтобы об этом пронюхал кто-нибудь еще. И вам будет… тяжело выслушать меня. Но полезно.
— Вон из кабинета! — поднялся из-за стола Василий Васильевич. Он был в такой ярости, что Вечирко пулей вылетел за дверь, не успев закрыть ее за собой. Василий Васильевич закрыл дверь сам.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Был август, с севера пришел циклон, и неожиданно похолодало. Всю весну и лето жарило немилосердно, не выпало ни одного дождя, старые липы и березы стояли медно-желтые, словно опаленные пожаром. Теперь с них облетали листья, и злой ветер гнал их вдоль тротуаров и улиц. Ирша уехал в Крым, в Алушту. Он ехал к морю впервые и был рад, как ребенок, хотя и сказал Ирине, что будет скучать по-чайльдгарольдовски. Может, и скучает. Море и на Ирину навевало грусть. Она тосковала по Сергею, хотя остро, болезненно переживала за Василия Васильевича. Пожалуй, с ним бы все обошлось, но он не любил неопределенности, недомолвок, сам пошел в наступление, вызвал огонь на себя. Он теперь мало бывал дома, являлся лишь поздно вечером, ходил по инстанциям, доказывал, спорил, писал в газеты и начальству. Ирина укоряла себя, что не может полностью включиться в его борьбу, что почти постоянно думает о Сергее, ждет его возвращения. Жизнь представлялась ей окрашенной сплошь одной краской. Казалось, что-то увяло в душе, все было чужим и ненужным. Шла в кино — комедия не смешила, трагедия казалась пресной, и пресными были книги. Она видела море, тихое, ленивое, высокие кипарисы, а в их тени — загорелых ребят и девушек. Девушки в цветных, ярких купальниках, все веселые и красивые. Они смеются, их смешит Ирша. Он умеет развеселить! Это он поначалу стеснительный и скованный. А когда попривыкнет к обществу, сыплет шутками и остротами как из лукошка. А среди них, этих девушек, а еще чаще среди курортных женщин попадаются такие…