Вернись в дом свой
Шрифт:
— Ты не дослушала. Эта мечта обязательно связана с девушкой. Часто даже неизвестно с какой. Выдуманной. Я вспоминаю свои школьные годы… К слову, мне кажется, что нынешние ребята мечтают меньше… Сейчас они практичнее стали.
— А может, и это — хорошая работа, квартира — тоже мечта? Высокая мечта поднимает человека, зато потом больно ударяет о землю. Из мечтателей вырастают герои, но и эгоисты тоже.
— На мой взгляд, сейчас кое-кто обесценил любовь… именно потому, что уничтожил мечту. Молодой человек — я имею в виду вполне пристойных ребят — женится и заботится о своем гнезде. Только о гнезде. И ничто его не трогает, не волнует: ни завод, где он честно работает, но все-таки так, словно отбывает повинность, ни события за рубежом, ни Арктика.
— Просто мы стали старше. И нам кажется, все, что было с нами, значительнее и чище.
— И в этом есть частица правды. Но…
— Не сердись. Я тебя понимаю. И сочувствую…
— Выходит, поняла не до конца. Сочувствовать мне нечего. Я еще построю что-нибудь хорошее. Зависть меня не грызет… Всем доволен. Даже тобой, — пошутил.
Посредине реки басовито прогудел пароход, тяжело шлепая колесами против течения. На всех трех палубах стояли люди, они казались веселыми, праздничными и какими-то ненастоящими. Они куда-то плыли, их что-то ждало впереди, и Ирина им позавидовала. Большие белые пароходы на реке всегда кажутся праздничными.
На берег набежала волна, докатилась до них.
— А что же тогда делать мне? — вдруг спросила она с вызовом. — У меня не удалось… все.
— Как все?
— А так. Хотела стать певицей — потеряла голос. Потянулась за тобой в архитектуру — порчу кальку.
Он поднял голову и так проникновенно посмотрел ей в глаза, что она заморгала, прогоняя набежавшие слезы.
— Я же и сам не Корбюзье и не Растрелли. Работа по сердцу — это тоже много. Да еще в хорошем коллективе.
— Я это знаю и сама.
— Потому я тебе ничего и не говорю.
— Плохо делаешь.
Ирина вдруг поднялась.
— Поплывем на тот берег, — предложила.
В его глазах мелькнула тень колебания: он не очень хорошо плавал.
Ирина сразу рванулась саженками, он же плыл «по-собачьи», стараясь не отставать, но и экономя силы. Впереди мелькало ее долгое тело, а под ним чернела глубина, о которой старался не думать. Он и так волновался — их быстро сносило вниз. Они едва достигли середины, а одежды сзади уже не было видно. Василий Васильевич дышал ровно, глаз не спускал с жены. Руки ее теперь поднимались тяжелее и медленнее. Вскоре он догнал ее и поплыл рядом. В освещенной солнцем воде розово светился ее купальник, ему почему-то было удивительно видеть Ирину и себя в этом мощном потоке. До берега еще было далеко. Теперь он старался плыть на левом боку, подгребая под себя воду левой рукой, правая тем временем отдыхала. Он бы лег на спину, отдохнул, но тогда их развела бы вода. Иринины губы были крепко сжаты, взгляд устремлен вперед, но вдруг она посмотрела на него и сказала:
— Я больше не могу. Плыви один.
Сначала он подумал, что она шутит. Раньше ему казалось, что утопающие обязательно кричат и хватаются за тех, кто рядом с ними. Вот это ее спокойствие и ввело в заблуждение, но, может, оно и спасло их.
— А что я скажу в отделе кадров?
В следующий миг он понял, что она и вправду тонет. Движения ее стали вялыми, по бледному лицу пробежала гримаса боли.
— Плыви… Я…
— Ты, Ирина, молодец, — сказал он. — Хорошо, что не паникуешь. — А сам лихорадочно думал, как ей помочь. Он помнил, как в армии они, солдаты, учились Спасать утопающих. Тогда у них ничего не получалось. Это было почти невозможно — тащить на себе товарища, хотя тот и не цеплялся за тебя. — Я тебя поддержу… Обхвати меня за шею и отдыхай. — Подставил правое плечо. — Легче? Греби одной рукой понемножку.
— Василий, — выдавила она сквозь стиснутые зубы. — Это я… моя дурость…
— Молчи! — приказал он. — Шевели ногами. Уже близко. Я перевернусь на спину. Пусть сносит течением…
Она первой почувствовала, что можно встать. Вода доходила ей до пояса: левый берег был пологим. Но они еле стояли — такие были уставшие. Держась друг за друга, добрели до разогретого солнцем песка, у Василия подкосились ноги, и он тяжело сел — даже не сел, а рухнул на песок. Грудь его ходила ходуном. Лицо посерело.
Только теперь Ирина почувствовала настоящий страх. Ее била дрожь, знала — не от холода. Готова была убить себя, пожалела, что окликнула Василия, не пошла молча под воду. От этой мысли испугалась еще больше: Василий замучил бы себя. Показалась себе низкой, подлой. А может, немного сумасшедшей. Дрожь сотрясала ее все сильнее и сильнее, она заплакала.
— Ну что ты, — положил он ей руку на плечо. — Все же обошлось. Вот полежим немного, а тем временем подойдет какая-нибудь моторка.
Она закусила губу, уткнулась лицом в песок, ей хотелось закопаться в него с головой, раствориться в нем, стать песчинкой, она не думала, сердцем чувствовала: для нее все только начинается и главная беда впереди.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Пожалуй, ей было бы легче, если бы она смогла кому-нибудь открыться до конца, выплакаться, рассказать все. Но не было у нее такого человека, не было подруги. Теперь она сознавала это с особой горечью, с сожалением, виня себя в этом. Школьные подруги разлетелись, как стайка синиц, в институте она тоже ни к кому не прикипела душой. Не могла до конца открыться и Клаве. Чувствовала — та осуждает ее; старается не осуждать, но осуждает. И было в этом что-то несправедливое, однако вместе с тем и справедливое, — и здесь уже не имело значения, какая Клава сама: сочувствует ей или, может, немного завидует. Как-то Клава сказала: «Теперь любовь простая, выскочили из кустов — и забыли друг друга». Она как бы намекала Ирине, что нечто подобное может случиться и с ней, но одновременно и отрицала такую любовь, хотя, возможно, сама познала ее не один раз. Не поэтому ли и осуждала и брезговала? Оставалась Софья, скульпторша, но и та вряд ли могла понять ее. Софья не знала любви и стремилась заполнить пустоту творчеством. Но и там у нее дела шли не лучшим образом. Чтобы создать красивое, нужно самому нести красоту в душе. Софья озлобилась на людей, и скульптуры выдавали ее суть — были недобрые, хмурые, зловещие. Боль души, тоска по настоящему чувству — это для нее просто непонятно. Да и вообще может ли кто понять твой скрытый крик, твое отчаяние, когда сердце разрывается от боли и вины перед человеком, с которым прожила столько лет. В какой-то момент в душе Ирины все переплелось, смешалось, она почувствовала себя мученицей, которую наказывает судьба за что-то большое, за всех людей, за их добрые и недобрые дела, но тут же и поняла, что это самообман, очередная фантазия, что она недостойна той светлой и чистой мученической боли: у нее все банально: любовник и муж, которого она обманывает. И все это знают или скоро узнают и отвернутся от нее.
Знает даже Нина, девушка, которая сидит за столом Рубана. Поначалу Ирине было жутко смотреть на тот стол, несколько раз невзначай бросив взгляд и увидев за столом склоненную фигуру, невольно вздрагивала, и в памяти вставал день похорон, он будто черным покрывалом отгородил всю прежнюю жизнь Рубана. И только изредка, когда не было Нины, представлялось ей, как Рубан медленно садится за стол, достает мундштук, прочищает его, а сам что-то думает, не угадать что. «Рубан бы меня не осудил. Сказал бы резко, но не осудил». И тут же в ее глазах снова появилась твердость. Эту твердость пока еще что-то завьюживало, припорашивало, но все-таки она была.
В эти дни институт отмечал свое тридцатилетие, было много цветов, речей, Беспалый даже прочитал стихи, в которых не забыл прославить и нынешнее руководство. Выступил и министр, в своей короткой речи он как-то особенно отметил работу Тищенко, и по залу прокатился приглушенный шумок, никто не знал, что бы это могло означать — неосведомленность министра или решительную защиту главного инженера.
За банкетным столом в конференц-зале напротив Ирины сидели Бас и Огиенко, переговаривались, и потому, что Бас поглядывал на нее, догадывалась: разговор шел по кругу, вобравшему ее, Василия Васильевича, Майдана, Иршу.