Вернись в дом свой
Шрифт:
— И кто вы? — еле вымолвил он.
— Мавка.
— Вы — Мавка?
— Вы не видите меня в этой роли? — В ее голосе прозвучала тревога, но уже совсем иная, чем в начале беседы. — Тогда… приходите непременно. Может, я и вправду ошиблась…
В пятницу Сашко был сам не свой с самого утра. Не столько волнение от предстоящей встречи — какая это встреча: она — на сцене, он — в зале, — сколько неловкость за нее. Он боялся провала. Не представлял Люсю в роли Мавки.
Но за день тревога выгорела, и к началу спектакля Сашко почти успокоился. Сидел в ложе бельэтажа, с правой стороны от сцены, наблюдая за партером. Он был почти пуст — небольшая группа ребят и девушек, наверно, с одного курса, да четверо или пятеро преподавателей в первом ряду, — вот и вся публика. Вдруг он заметил в противоположной ложе еще одного зрителя. Петро! Тот
Сашку было грустно признаться себе, что он порывист и разбросан, не умеет сосредоточиться, не умеет последовательно добиваться своего. Долина еще и теперь считал свою профессию, свое место в искусстве почти случайными, ему не раз казалось, что его занесло туда ненадолго, вот он уйдет и утвердится в другом месте. Но не было у него никакой другой профессии (когда-то собирался стать архитектором, даже проучился год в строительном институте), и до конца жизни идти ему по этой дорожке, падая и поднимаясь, даже ползти, ушибаясь о каменья, может быть, ушибая и других (не нарочно!). Это тоже была последовательность, но другого порядка. Он не открывал себя до конца, но и не мог утаить боли и честолюбивых замыслов; в мечтах, затаенных мечтах, он все время заносился слишком далеко, к свершениям и успехам почти нереальным. Успехов ему хотелось достичь только честным путем; он знал: если позволит себе что-нибудь похожее на то, что позволяет Калюжный, он разрушит себя, замучает раскаяньем.
Наверно, таким он был бы и в любви. Люся догадывалась об этом.
Она поразила его по-настоящему. И не только прекрасной актерской игрой. Это опять была другая Люся. Напряженная, тонкая и чуткая, словно скрипка. Ему казалось, она изменилась даже внешне: легкая, хрупкая, она словно летала по сцене.
«Лесную песню» Долина знал чуть ли не наизусть. Но теперь эта драма наполнилась для него новым смыслом. Это сделала Люся. Затаив дыхание, Сашко следил за развитием пьесы, все глубже и глубже вживаясь в театральное действо, предчувствуя еще одну трагедию, кроме той, что уже была в драме Леси Украинки. Может быть, трагедию самой Люси? Долине хотелось этого. Ему казалось, что и над ним тяготела какая-то сила и это она угнетала его любовь. Что и в самой любви, причем в каждой, заложено нечто роковое; ведь любовь, как все сущее, подвластна времени, и она рождается, созревает и стареет. И когда любовь осенила тебя, ее не надо бояться, не надо от нее бежать, ведь ты не просто зависишь от нее, ты у нее в плену, и этот плен — самый благородный в мире, он — сердцевина бытия.
На сцене расцветала любовь, но он ведь знал, чем это кончится, и угадывал свою победу, и это полнило его радостью. Сашко улавливал творческую сущность любви, ее трагическую ноту, которую так трудно выразить в искусстве. Отказаться от любви — это почти смерть, отрицание жизни, а разве может живое сердце отрицать себя? Разве оно не разрывается, разве не хочет продолжиться в мире? Разве наша жизнь не есть одно из проявлений этого закона? Нас засасывают будни, а мы отрицаем их, порываемся к чему-то большему, ради чего, как нам кажется, мы пришли в мир.
И последние слова Мавки, сказанные Призраку, тому, кто в скале сидит: «Бери меня скорей! Хочу забвенья!» — на самом деле не означают, что она хочет забвенья. Ее дух, ее плоть не могут примириться со смертью, с потерей того, что было для нее самым великим счастьем. У Мавки просто нет выхода, она говорит это от отчаянья, душой оставаясь на земле. Это не победа Призрака, это печальная дань ему. Наверно, каждый человек так расстается с белым светом. Расстается со всем, чем жил, — с радостями, с любовью, и даже когда его тело изнурено болью, а он стар и немощен, в нем живет память — о тех же радостях любви, о живых силах света. И показалось Долине: Люсю точит не только Мавкина, но и своя боль. Она падает на руки «Того, кто в скале сидит», а ее любовь, и боль, и печаль отданы Лукашу. Она вынуждена скрыться под черным плащом, но она этого не хочет, и, если бы нашлась сила, способная вызволить ее, она отдалась бы ей с радостью. Слова: «Бери меня скорей! Хочу забвенья!» — были исполнены истинной, а не артистической боли и настоящего отчаянья. Они предназначались… Нет, об этом Сашко боялся и подумать! Он только ощущал живую боль потери, и потребность, и силу остановить мгновение. Воскресить прошлое, что завещала ему Мавка. Да, это принадлежало ему, только ему. Он это повторит в камне, и Люся поймет. А больше не поймет никто. Даже Петро. Но люди ощутят силу его чувства, его художническую мощь. И не смогут не оценить их.
Предчувствие удачи, страх, что Люся откажется позировать, вывели Долину из равновесия. Когда он за кулисами разыскал Люсю, то повторял одно и то же:
— Люся, вы должны согласиться… Вы обязаны… Иначе это будет… Вы должны согласиться…
Он даже забыл похвалить ее игру.
На сцене суетились девчата и парни, в этой суете на Люсю и Сашка никто не обращал внимания. Все были возбуждены, взволнованы, и Сашков порыв потерялся в этом вихре. Но успел напугать Люсю.
— Александр, уйдите отсюда, — вся подобравшись, потребовала она. — Я прошу вас… не надо.
В этот момент к ним подошел Петро, и Сашко кинулся к нему:
— Петро, я хочу вылепить Мавку! Я верю, это будет самая лучшая моя работа! Вот этот момент: «Хочу забвенья!» Ты понимаешь его силу? Двойственность человеческого существования… Противостояние смерти… Я чувствую!
Петро стоял возле кулисы, тяжелый, квадратный, но ни на его широком плоском лице, ни в глазах не отразились ни внутренняя борьба, которая одолевала его, ни чувства досады или гнева, которые перекатывались в сердце. Только чуть хмурились широкие редкие брови, но они моментально расправились.
— Это зависит не от меня.
— Как — не от тебя? — даже возмутился Долина. — Разве ты не понимаешь…
— Я понимаю, — не моргнув глазом, ответил Петро. — То есть я поддерживаю твой порыв. И если Люся захочет, пускай позирует.
— Я… Мне некогда… Да и как-то это… — А сама смотрела на Петра. Все перепуталось в ее душе — радость, что ее игра стала предметом восхищения известного скульптора, что она так сильно взволновала его; страх, неуверенность, — ведь этот скульптор был Долина; а ко всему еще прибавилось смущение перед мужем. Она знала, что Петро давно догадался обо всем, и то, что муж не позволил себе даже намекнуть на это, она не могла не оценить. Знала, что пустяковые подозрения служат во многих семьях поводом для постоянных ссор, для злых насмешек, которые, в свою очередь, рушат эти семьи.
— Петро, Люся, поехали ко мне в мастерскую, прямо сейчас! Если вы не согласитесь, вы просто убьете меня. Я смог бы и так… Но это ощущение… Я боюсь, оно вот-вот отлетит. Я должен видеть натуру, тогда я ничего не упущу.
Сашко говорил горячо, вдохновенно, и вдохновение и горячность исключали любое подозрение. Это хорошо понимал Примак. Понимал и то, что первая волна отхлынет, а на ее место придет другая, которая, по сути, предшествовала взрыву и вызвала его. Ему были чужды такие взрывы, игра минуты, он не доверял им, считал случайными в искусстве. Но он слишком уважал искусство и потерял бы уважение к себе, если бы сейчас побоялся оставить Сашка и Люсю вдвоем.
— Мы не можем поехать оба, — сказал он. — Да мне и нечего там делать. А Люся пускай едет. Ты, Сашко, иди найди такси. Не сядет же она в гриме в троллейбус. А я помогу ей собраться. — И посмотрел на Люсю. Если бы он избегал ее взгляда, если бы отвел глаза, Люся не поехала бы. Но этим взглядом они словно скрепили что-то, чему нет названия и что не требует слов. Конечно, оно не исключало бессознательной досады на жену, но оставляло место и для доверия и не требовало никаких объяснений в будущем.