Вернись в дом свой
Шрифт:
Долина затосковал. Заболело сердце, ядовитая горечь подступила к горлу — это было презрение к себе, самоедство, почти самоубийство. Мы часто называем себя слабаками, ничтожествами, бездарями, но, даже называя себя так мысленно, играем с собой, чтобы или подхлестнуть, или вызвать к себе сочувствие. Долина знал, что жалеть ему себя и подхлестывать ни к чему.
Чтобы не уничтожить портрет, он запер дверь и вышел во двор. Долго стоял, не зная, куда бы пойти. Медленно зашагал к звоннице Ковнира, потом повернул и пошел назад. Не хотелось сейчас бередить старые раны. Там был успех и первый толчок к восхождению, замах на что-то великое, и теперь размышления об этом были для него тяжелы.
На лаврской колокольне пробило семь раз. Мелодия курантов словно бы разбудила его от трудной думы, заставила оглянуться вокруг. В эту пору Лавра бывала уже закрыта, по узеньким улочкам и переулкам блуждала
О чем думал он в тот далекий день, когда бродил здесь, а потом встретился с Кобкой? О тысячах тысяч людей, что прошли по этим камням, о тысячах тысяч взглядов, дыханий, надежд. Что они оставили после себя? Вот эти потертые камни? И это их след на земле? Нет, нет, вон же лаврская церковь и колокольня. Ковнира! Но для кого они создавались? Для нас? Вранье! Они создавали это для себя. Для своих современников, чтобы завладеть ими. Завладеть самым великим на земле сокровищем — человеком. Его вниманием, уважением, восторгом. Да-да… и восторгом далеких, будущих прихожан… радуясь этому восторгу заранее. Собственно, какая разница… Сегодня или через сотню лет… Благоговеют одинаково, пусть в звоннице Ковнира фрески сохранились, а в Успенской — нет, и сама церковь превратилась в груду кирпичей. Спрятала под своими обломками могилы нескольких десятков славных мужей, начиная от Ярослава Мудрого и кончая Памвой Бериндой. Ныне деяния того и другого школьники зубрят по учебникам. А миллионы других имен замела пыль веков. Вся эта земля — сплошь из человечьей плоти, и единственное, что она вернула миру, — поздние яблоки и траву у забора. Травой пророс и Ярослав Мудрый, и тот неведомый смерд, что помер, ухаживая за его виноградником. И Ковнир тоже пророс травой. А вот эта колокольня — это уже не он. Она принадлежала ему, покуда он ходил вокруг нее. Созерцание собственного детища приносило ему истинное счастье потому, что он и все, кто проходил мимо нее, знали — она останется навеки.
Думая о мертвых, о тех, кого отделяют от нас сотни, а то и тысячи лет, Сашко чувствовал в груди и терпкий холодок. Бессознательное заигрывание со смертью? Всех их нет, великих и малых сих, славных и бесславных, а вот я живу? Живу и думаю о них. Когда-нибудь уйду и я. Но когда это будет! И уже само бытие словно бы дает преимущество перед всеми ушедшими — славными и бесславными. Мы боимся только близких смертей и свежих могил. А давние пробуждают наше воображение и еще крепче привязывают к прелестям жизни. К работе, к творчеству, что возвеличивает нас. По крайней мере, в собственных глазах.
Долина медленно добрел до главных ворот. Возле них сидел караульщик, старый человек в высоких сапогах и допотопной шляпе, — выпускал отставших, заблудившихся в лабиринтах Лавры посетителей. Говорят, он сидит на этом месте уже двадцать пять лет. Сидит и смотрит на далекое заречье. И ни о чем не думает? Или думает только о том, чтобы скорей запереть ворота и улечься на сенник в бывшей монастырской келье? И его не гложет честолюбие, и он не думает о тех, кто расхаживал тут столько веков назад? В то время как для Долины его мозг является сущей пыткой. Словно кибернетическая машина, которая все время самоусовершенствуется, ловит информацию и возвращает ее на себя. Александр Долина уже не может посидеть десяти минут, чтобы чего-нибудь не читать, не думать о чем-то, не искать. А вот этот человек небось не прочитал на своем веку ни одной книжки. И у него, и у Долины одинаковые извилины в мозгу. И одинаковая жизнь мозговых клеток…
«Так что, завидовать мне ему или презирать?» — подумал Сашко. Его словно замкнуло на этой точке: все, — единая субстанция, хотя и выглядит по-разному. Только это не принесло ему успокоения. И тогда он повернул налево, и пройдя по улице Январского восстания, а потом спустившись вниз по Лаврскому переулку, вернулся в мастерскую. Зажег лампу и остановился напротив «Мавки». Пытался судить о своей работе холодно и строго. Прежде всего, сравнил ее с тем, что задумывал спервоначала, что пытался вдохнуть в эту холодную грязь. Он хотел власти морока, которая уже подчинила себе человека, противопоставить инстинктивный порыв к жизни, к свету, к любви: Мавка уходит из жизни не потому, что Привидение сильней, ей не хватило сил жить дальше, страдать и мучиться, но она жалеет об этом. Черную силу Сашко не собирался изображать — она должна витать над скульптурой, ее должны угадывать, а момент борьбы надо проявить отчетливо. Порыв Мавки — порыв не одного человеческого существа, а всего человечества. («Такой грандиозный замысел, как я на него отважился!») Порыв Мавки — Люси все-таки должен быть адресован ему. Он уловил его тогда и радовался…
А теперь стал догадываться, что это — его оплошность. Мелкое торжество мелкого человека, которое он хотел загнать в камень, чтобы живое существо во веки веков робело перед ним, художником. Чтобы творение напоминало ему о победе над живой личностью. Наслаждение эгоцентрика! Попытка освободиться от Кобки… В глубине души он догадывался, что, работая, обманывал себя, что художническое прозрение нельзя променять на быстротекущее желание любви и даже на саму любовь. И боялся об этом думать.
Со стороны художественной техники… Это должно быть контрастом движения и покоя. В покое ощущать движение ожившего материала. А сейчас затвердевшая глина говорила, что камень будет спать, как спит и слепок. Его не оживляют ни страдания на лице Мавки, ни прижатая к груди рука. И не оживит ничто. Долина знал это. И уже слышал цитату из очередного отчетного доклада: «Обратившись к творчеству выдающейся поэтессы, скульптор Долина еще раз проиллюстрировал («проиллюстрировал»!) мысль о вечном противоречии между высоким предназначением человека и рабскими условиями жизни того времени. Работа выполнена на совесть, и если она не отличается особой оригинальностью, то свидетельствует о громадной работоспособности автора, а также о том, что он идет своей дорогой, начатой пять лет назад «Стариком в задумчивости».
…«Идет своим путем», — повторил он мысленно, и ему вдруг показалось, что за спиной кто-то смеется. Смех был негромким, скрипучим, уверенным — убийственным. Наверно, смеялся он сам, и высокий потолок мастерской отразил его смех. Но в то же время он почувствовал в себе присутствие неведомого раньше рационалиста, лишенного фантазии и полета. Он почувствовал особую прозорливость, поняв, что не загубит ни одного камня, но и не создаст ничего, что могло бы поразить его самого, и с каждым шагом отдаляясь от «Старика в задумчивости», будет лепить череду одинаковых скульптур, схожих между собою, как схожи фигуры на шахматной доске. Там есть король, и тура, и пешка, но они сделаны по одному трафарету.
Страшно сказать, но он не знал, как вырваться из этого кольца, не было опоры и сил для борьбы.
Он перепугался. Не сходит ли он с ума? Никогда не судил он об искусстве, и прежде всего — о своих произведениях, так трезво и точно. Это испугало его еще пуще. Словно убегая от кого-то, Сашко торопливо запер мастерскую и выскочил наружу. Во дворе почему-то не горели фонари, и лаврская темень показалась ему зловещей. Особенно густо залегли тени возле сарая, в котором некогда трудился Кобка. И в той чащобе, в сплетении густых теней что-то поблескивало — наверно, стеклышко или жестянка, но Долина почему-то не отважился подойти и поглядеть, что там. Он оглянулся на мастерскую, но ни одно окно не светилось, и все строение ему показалось мрачным, оно угнетало безмолвием и тем, что наводило на мысль о далеких временах, когда служило не искусству, а чему-то другому, ушедшему, но оставившему столько следов!
Долина поспешно выбежал со двора. Ему казалось, будто за ним что-то маячит, взмахивает за спиной невидимыми крыльями. Он понимал, что все это глупости, но успокоился, только вскочив в троллейбус, набитый людьми, большей частью молодыми, которые переговаривались и смеялись.
Дома, когда раздевался, заметил на вешалке элегантный розовый плащик. Светлана свою одежду вешала в шкаф, значит, кто-то явился в гости.
— Это снова та… что окунулась в чары любви, — с досадой сказал он Светлане, которая выглянула из гостиной.
Светлана удивленно воззрилась на него:
— Она пришла к нам в первый раз! И что ты имеешь против нее? Может, и я тебя уже не устраиваю? Я ведь не проверяю, кого ты водишь в свою мастерскую!
Сашко прошел в кабинет и весь вечер не выходил оттуда. За стеной лепетали женщины, временами доносился смех, — разведенная архитекторша смеялась заливисто, громко, и это раздражало. Хотелось тишины, дружеских слов, хотелось кому-то рассказать обо всем, а может, и поплакаться. Приятно, когда тебя жалеют, хотя и унизительно. Но кому он поведает о своих бедах? Светлане? Она сделает вид, что слушает, — открыто пренебрегать его излияниями она пока побаивалась, — а сама будет думать о своих делишках и терпеливо ждать, когда он кончит. Светлана вообще не любит говорить о неудачах. Правда, она с наслаждением узнает о провалах тех счастливцев, известных художников и скульпторов, которые стоят значительно выше ее мужа. Она не любит искусство, не любит, не уважает мужа, но ненавидит тех, кому удалось забраться выше его. Возможно, она завидует их женам, а может, так реагирует на собственное, неудачное, как она считает, замужество. Долина мог бы спросить совета у Петра, но теперь ему и туда дорога заказана. Да и что он ему скажет? Что ему не удался портрет Люси? Что он хотел отобразить чудовищную борьбу в ее сердце, борьбу между любовью и долгом, то есть между ними двумя?..