Вернись в дом свой
Шрифт:
Ему даже нехорошо стало от одной мысли об этом.
Так он и просидел весь вечер на диване, обхватив руками колени, слушая заливистый смех архитекторша и баюкая невеселые мысли… Несколько раз к нему врывался Ивасик, и он пытался развлечь сына, но малыш сердцем чуял отцовскую тоску, ненатуральную его веселость и бежал к матери… Там, по крайней мере, хохотали искренне…
На следующий день, придя в мастерскую, Долина понял, что не ошибся: портрет Мавки не удался.
Он видел просто женщину, чем-то очень испуганную, может быть, ошеломленную, — и все. Он не сумел воплотить иных значений, навсегда потерял их. Как потерял и саму Мавку — Люсю. В душе его не было той теплоты, с какой обычно смотрят на любимого человека. В это
Долина невольно оглянулся. В углу думал свою вечную думу, загадочную даже для Сашка, «Старик» — гипсовая копия, весьма удачная. Говорят, что скульптура рождается в глине, чтобы умереть в гипсе и возродиться в мраморе. «Старик» жил и в гипсе.
Долина подошел к портрету, который принес ему такую известность, и представил бесконечную тщету остального своего существования. Кобка извлек его из безвестности и одновременно наградил даром видеть собственную бескрылость. Сашку припомнилась его беседа с Кобкой и предсказание того, чем обернется этот дар. Казалось, он должен был бы им наслаждаться, а на деле — мучился. Он с тех пор все всматривался во что-то, прислушивался к чему-то. Вот, к примеру, недавний случай. Бродя по городу, Долина шел мимо здания суда. Оно размещалось в старом домике, зажатом новостройками и, ясное дело, тоже обреченном на снос. Стоял туман, а окна в суде ярко светились. Долину потянуло зайти. Он никогда не бывал на судебных заседаниях. Зал был маленький, с облупленным потолком, с обшарпанным барьерчиком и лавками вместо стульев. И зал, и все помещение доживали последние дни. Судили же сухонького деда, заведующего базой, растратчика.
Сгорбленный, съежившийся старикан сидел в оцепенении, почти не прислушиваясь к тому, что творилось вокруг. Поднимался, отвечал на вопросы, но, видно, не придавал этому значения. Сашко понял, о чем он думает. Ведь жить оставалось так мало, а из жизни будет вынут большой кусок. Большой, если не вся жизнь. Да и что ему оставалось? К чему вся эта суета, хлопоты, если он сам уже вынес себе приговор?
Наверно, старикан не очень был и виноват, об этом свидетельствовали и его бывшие сотрудники, и не очень грозно выступал прокурор, но все же деньги были растрачены, и следствие не нашло концов и не вытащило искомую сумму из какого-нибудь бухгалтерского закутка. Но старикан считал, что делу конец. И его жизни тоже. Он уставился в пол, время от времени вытаскивая из кармана синий платок. Он не плакал, просто от старости у него слезился глаз.
Сашко почувствовал неподдельное сострадание. Чем-то подсудимый напомнил ему колхозных дедов — кладовщиков и весовщиков, которые нынче стали постоянной мишенью для сатиры, а на самом деле, по большей части, были честными и справедливыми людьми, только навеки веков запуганными постоянной ответственностью и той же сатирой. Видно, дедок и посейчас не мог сообразить, где ошибся, и принимал все, как должное.
Когда суд удалился на совещание, поднялся и Долина. Проходя мимо подсудимого, он наклонился к нему через низенький барьерчик.
— Вы не волнуйтесь, — сказал он тихо, — ваше дело отправят на доследование. И деньги обнаружат.
Дедок повел на него слезящимся глазом, а Долина повернулся и быстро вышел. Он не мог сказать, откуда в нем возникла такая уверенность, что ему подсказало ход событий. Сашко повернул от дома влево, но уперся в тупик, выпил у киоска воды и вернулся назад. Когда он снова проходил мимо здания суда, оттуда как раз высыпали люди.
— Видишь, суд передал на доследование, — объявила какая-то женщина, кутаясь в широкий деревенский платок. — Может, все-таки докажут Гнатову невиновность.
У Долины от тех слов замерло в груди, но не радостно, а испуганно. Он подумал — то, что напророчил ему Кобка, становится сущим наказанием.
Нынче он особо почувствовал остроту своего прозрения и поверил в него безоговорочно.
Пытаясь отделаться от дурных мыслей, он вышел на Крещатик, влился в толпу. Сталкиваясь взглядом с десятками озабоченных, равнодушных, радостных глаз, он понемногу успокоился. Поужинав в кафе, Долина вернулся в мастерскую. Он до сих пор не решил, что же ему сделать с Мавкой. То ли вылепить в полный рост, то ли оставить портрет поясным, то ли бросить это дело совсем. А решать надо было срочно. Глина высыхала, садилась. Но работать ему не хотелось.
Тогда он решил прибрать в мастерской. Надо было вынести в подвал, в кладовую, все лишнее. Он решил начать со «Старика» — и остановился. Желание убрать с глаз долой эту скульптуру боролось в нем с жалостью. С одной стороны, ему казалось, что «Старик» тормозит работу, словно бы замораживает мысль, заставляя все время возвращаться назад, вспоминать, копировать (в этом, последнем, он был убежден твердо!), с другой — что подзуживает, заставляет сопротивляться, искать. Но, наверно, эта борьба становилась призрачной, он боролся с продуктом собственной фантазии, с тем, что ему навязал «Старик».
«Выдумываю, — сказал он себе мысленно, постукивая пальцем по гипсу, — просто «Старик» надолго привязал тебя к себе. Но ты вырвешься из его тенет. Потому что все это — о твоей дальнейшей судьбе — неправда!» Говоря это, Долина все-таки прислушивался к себе, что-то в нем подтачивало эту уверенность, заставляло бояться. Ему хотелось освободиться немедленно, но как — он не знал. Стукнуть молотком по гипсовой отливке, разбросать обломки, расхохотаться, забыть обо всем! Но… как забыть? Ведь существует тот, настоящий «Старик», в музее. Как сказал учитель рисования: «Эталон…»
В эту минуту скрипнула дверь, и Долина оглянулся. На пороге стоял Лапченко. Стоял покорный, умильный, несчастный, и эта покорность, эта умильность обозначали, что он пришел занять денег. Обычно Лапченко держался вполне независимо, высказывал свое мнение свободно, даже о работах маститых художников, к чему уже привыкли и по-своему любили за это (по большей части, когда он иронизировал над работами других). Жизнь он вел веселую, на его круглом, полном лице всегда сияла ясная улыбка, а маленькие хитренькие глазки так и блестели от плотоядного удовольствия — когда в карманах у Лапченко шелестели красненькие и синенькие купюры. Когда же они разлетались… Вот тогда он и становился льстивым, умильным, как, наверно, все нищие в миро. Такого Лапченко художники прямо-таки боялись. Он имел дурную привычку не отдавать долгов. Никто не помнил, чтобы он вернул кому-нибудь деньги. А клянчил до тех пор, пока от него не откупались хотя бы пятеркой.
— Сашко, — сказал он трагически, — если ты меня не выручишь, не знаю, что и будет!
Долина посмотрел в хитренькие глазки Лапченко, и ему вдруг показалось, будто Лапченко вернет ему долг. Долине словно нашептывал кто-то — иронически прищуренный, не слишком-то доброжелательный, и он слушал эти шепоты и верил им.
Эх, если бы оборвать шептуна! В нем вспыхнули бунтарство, лихость, и хотя на языке уже вертелся готовый ответ для Лапченко: «Ни черта с тобой не сделается, не выпьешь сегодня вечером, только и всего», — он вдруг спросил: