Вернусь, когда ручьи побегут
Шрифт:
Соберись, Александра! Я вытерла лицо носовым платком, отряхнулась, обнаружила, что оторвана верхняя пуговица от пальто и отсутствует шапка – меховая, почти детская, на длинных завязках с белыми помпонами, любимая. Пропажа обнаружилась на нижнем этаже. Несколько секунд я смотрела на распластанный меховой комок, лежащий «лицом вниз» с раскиданными в стороны ушками-лапками и разметавшимися по ступенькам помпонами. Я подобрала шапку, прижала ее к груди. Господи, что же я наделала? Как же мне теперь жить?
Соберись, Александра!
Я вытащила из сумки очки, тщательно
Юра не спал. Он лежал одетый на узкой кушетке в кухне, слабо освещенный самодельной настольной лампой под абажуром, и смотрел в стенку напротив. Поприветствовал меня, не меняя позы, лишь слегка повернув голову в мою сторону. Глаза красные, давно не знавшие сна. На столе – опустошенная упаковка таблеток. Все оказалось хуже, чем я думала.
– Я плохой нынче, Сашка, сама видишь.
– Вообще-то я тоже не в лучшей форме.
Он приподнялся на локте.
– Выпить хочешь?
– Может, отложим до завтра? – с надеждой спросила я.
– Вообще-то я тебя ждал. – Юра сел на кушетке и пошарил ногой под столом, ища тапочки. Он был совершенно трезв. – Что ты стоишь, садись.
Я села. Юра стряхнул в пепельницу крошки со скатерти, швырнул в помойное ведро пустую пачку седуксена. Взял со стола месячные талоны на продукты первой необходимости и, прежде чем кинуть их в ящик, сказал с сарказмом:
– Вот они, плоды перестройки.
– Все революции, как известно, совершаются шагом голубя, – примирительно вставила я.
– Да брось ты. – Юра достал из шкафчика двухлитровую бутыль с бурой жидкостью, поставил на стол. – Все изменения вокруг должны быть соизмеримы с конкретной человеческой жизнью, или человек им не участник. Человека не интересует, что будет после его смерти. Это запредельно.
Я спросила, насильственно втягиваясь в разговор: «А как насчет „пессимизма ума и оптимизма воли“?»
Юра вяло отмахнулся. В самые глухие времена он повторял эту фразу, добавляя, что таков единственно достойный удел мыслящего индивида.
Выпили по стопке собственного Юриного самогона, настоянного на перегородках грецкого ореха. Громко цокали ходики на стене.
– Кажется, в этот раз не выкарабкаться, – сказал Юра, глядя в точку поверх моей головы.
Я не сразу нашлась что сказать.
– Когда худо, кажется, что это беспросветно навсегда, сам знаешь.
Он не слышал меня.
– Пора сдаваться, – сказал.
– Куда сдаваться?
– Куда! В психушку.
Юра и раньше впадал в «депрессуху». Самая затяжная и тяжелая случилась несколько лет назад. Тогда у него пропал семнадцатилетний сын, духовный наследник. Мальчик с нездешним ангельским лицом – притягательным и отталкивающим одновременно, вещь в себе. Бесследно пропал, с концами, в Лету канул. Юру поместили на два месяца в клинику неврозов. Вышел тихий, пополневший, много спал. Говорил мало, врастяжку, простыми предложениями. Потом Лида возникла из пригородной электрички, из тамбура, где курили, – чудная женщина со спокойным
– Где Лида? – спросила я. – Видитесь?
– Последнее время редко, – сказал он равнодушно.
Он болен, по-настоящему болен, я никогда не видела его таким… опустошенным.
– Тебе нужны простые положительные эмоции.
– Где ж их взять-то простых положительных? Скажи мне, охотница за жизнью?
– Помнится, ты сам очень успешно умел их высекать из ничего, из окружающего воздуха.
– Молод был, подвижен, чувствителен, – усмехнулся Юра и наконец посмотрел мне в глаза – увидел.
Взгляд его чуть прояснился, посветлел, надежда в нем забрезжила. Теперь он ждал от меня каких-то слов, действия, энергетического импульса, исцеляющего вливания эликсира жизни… Чтоб ласковой рукой приложили бы целебную примочку к тому месту, что болит, ноет денно и нощно, и – чтоб отпустило наконец. Знать бы, Юра, где взять такую травку-панацею: исцелила бы вмиг и тебя, и себя.
Мы выпили еще по стопке грецко-ореховой. Надо было как-то вытягивать его из мрака.
– Дивное зелье, – сказала я, чтобы сделать ему приятное. – Помнишь вкус того портвейна, который мы пили в Питере в андроповские времена?
– Это когда я приехал зайцем на «Красной стреле»? – Он впервые улыбнулся.
Юра провожал тогда на поезд коллег из своего НИИ, которым обломилась короткая командировка в Питер. Хорошо подзагуляли, продолжили уже в купе, и Юра, зазевавшись, так и докатил до Ленинграда на багажной полке. Утром, слегка помятый и веселый, он предстал передо мной на пороге нашей коммуналки на Моховой: кофейку плеснешь, хозяйка?
«Представляешь, – рассказывал он за завтраком, – ехали в соседнем купе западники, англичане, кажется. Разговорились. Мы их спрашиваем: ребята, скажите честно, вот мы, Россия то бишь, ближе к Европе или к Азии? Англичане потупились, помялись и признались: простите, дескать, но к Азии. Обидно, а? Пошли по Питеру шляться!»
Юра привез с собой настроение московского купеческого загула, беспечного праздника, на которое так легко, охотно отзывается суховатый мой город. Пока я убирала со стола, он довольно умело кидал ложки с кашей в разверстый клюв моей двухлетней Таньки («Прямо как в топку!»). На улице взялся катить коляску: «Давай так: ты – молодая мамаша, я – стареющий папан. Тогда, может, не заметут. Не знаю, как у вас, а в Москве полный разгул андроповщины, хватают днем на улице одиноких прохожих, спрашивают, почему не на работе, и волокут в кутузку». Служителей порядка Юра ненавидел люто, и они отвечали ему взаимностью. У ментов был на него особый нюх, как у Шарикова на котов, и я сама была свидетелем, как моего друга, коренного интеллигентного москвича, останавливали в метро и просили предъявить документы.