Весь невидимый нам свет
Шрифт:
— Девять канализационных решеток по улице Робера Сюркуфа. Направо на улицу д’Эстре. Шестнадцать канализационных решеток до улицы Воборель. Я помню все наизусть. Я была в булочной триста раз.
— Никуда больше не заходи. Не заглядывай на пляж.
— Я пойду прямо домой.
— Обещаешь?
— Обещаю.
— Тогда вперед, Мари-Лора. Лети стрелой.
Восток
Они едут товарными поездами через Лодзь, Варшаву, Брест. Долгие километры в открытую дверь не видно ни единой живой души, только кое-где рядом
Бесконечные свинцовые равнины разделены рядами сосен. Солнце за тучами.
Нойман-второй просыпается, справляет в дверь малую нужду, достает жестянку и закидывает в рот еще две или три таблетки.
— Россия, — говорит он, хотя по каким признакам это ясно — Вернеру невдомек.
Воздух пахнет металлом.
Вечером поезд останавливается, и Нойман-второй ведет Вернера между рядами разрушенных домов, грудами обгорелых досок и кирпича. Немногие уцелевшие стены выщерблены черными линиями пулеметных очередей. Уже темно, когда Вернера сдают мускулистому капитану, который в одиночестве ужинает на диване из деревянной рамы и пружин. В жестяной миске у капитана на коленях исходит паром цилиндрик вареного серого мяса. Некоторое время офицер молча разглядывает Вернера. На лице не столько разочарование, сколько усталое, чуть ироничное удивление.
— Выше тебя никого не нашли?
— Так точно, господин капитан.
— Сколько тебе лет?
— Восемнадцать, господин капитан.
Офицер смеется:
— Я бы сказал, двенадцать.
Он отрезает кружок мяса, долго жует, затем пальцами вытаскивает изо рта длинную жилу.
— Разберись с оборудованием. Может, будешь хоть чуть толковее своего предшественника.
Нойман-второй подводит Вернера к открытой задней двери грязного трехтонного грузовика «опель-блиц». Внутри кузова сооружена будка. С одного бока висят мятые канистры, другой прошит следами очередей. Последний серый свет потихоньку меркнет. Нойман-второй приносит Вернеру керосиновую лампу.
— Все там, внутри, — говорит он и уходит без всяких объяснений.
Добро пожаловать на войну. Вокруг керосиновой лампы вьются крохотные мотыльки. Вернер чувствует усталость во всем теле. Зачем доктор Гауптман это сделал — в наказание или в награду? Так хочется очутиться сейчас в сиротском доме: сидеть на скамье, чувствовать тепло от пузатой чугунной печки, слышать пение фрау Елены и пронзительный голос Зигфрида Фишера, вещающий об истребителях и подводных лодках, смотреть, как за дальним концом стола Ютта тщательно вырисовывает тысячу окон своего воображаемого города.
В будке живут запахи: глины, солярки и чего-то кислого. Керосиновая лампа отражается в трех квадратных окошках. Это передвижная радиостанция. Перед лавкой у левого борта — два откидных столика размером с подушку. Телескопическая антенна, которую можно выдвигать и складывать изнутри. Три пары наушников, стойка для карабинов, ящики. Восковые карандаши, компасы, карты. А вот — два потертых приемопередатчика.
Задняя дверь открыта, и в нее видно небо с тысячами звезд над безмолвной землей.
Быть может, где-то там в ночи русские танки наводят орудия на свет его лампы.
Он вспоминает большой ореховый «Филко» герра Зидлера. Смотрит на провода, собирается с мыслями, оценивает. Постепенно в голове складывается картина.
Когда он вновь поднимает глаза, за далекой линией леса брезжит зарево, словно от пожара. Рассвет. В километре отсюда двое мальчишек с палками бредут за стадом тощих коров. Вернер открывает второй ящик, и тут в открытой задней двери возникает кто-то огромный.
— Пфенниг!
Человек упирается рукой в крышу будки, он целиком заслонил собой разрушенную деревню, поля, встающее солнце.
— Фолькхаймер?
Один простой батон
Они стоят на кухне. Занавески задернуты. Мари-Лора еще помнит тот восторг, с которым выходила из булочной, чувствуя через рюкзак горячий батон.
Этьен разламывает хлеб:
— Вот. — Он кладет ей на ладонь туго скрученную бумажку, не больше мелкой улитки.
— Что там написано?
— Числа. Много чисел. Первые три могут означать частоты, точно не знаю. Четвертое — двадцать три ноль-ноль — возможно, время.
— Мы передадим их сразу?
— Нет. Дождемся темноты.
Этьен натягивает проволоку — одну к колокольчику на третьем этаже, за телефонным столиком, другую ко второму колокольчику на чердаке и третью к входной решетке. Мари-Лора трижды испытывает систему: с улицы распахивает решетку, и в доме мелодично звенят два колокольчика.
Следующим делом он сооружает в шкафу фальшивую заднюю стенку, которая ездит на полозках, так ее можно открывать с обеих сторон. Вечером они с Мари-Лорой пьют чай и едят плотный, крошащийся батон из пекарни Рюэлей. Наконец совсем темнеет. Мари-Лора вслед за дядюшкой поднимается на шестой этаж и оттуда на чердак. Этьен выдвигает в трубу тяжелую телескопическую антенну. Щелкает тумблерами, и все помещение наполняется тихим потрескиванием.
— Готова? — Голос как у папы, когда тот дурачится.
Мари-Лора мысленно слышит, как полицейские говорят: «Людей арестовывали за меньшее». И мадам Манек: «Разве вы не хотите пожить перед смертью?»
— Да.
Он откашливается. Включает микрофон и говорит:
— Пятьсот шестьдесят семь, тридцать два, три тысячи одиннадцать, двадцать три ноль-ноль, сто десять, девяносто, сто сорок шесть, семь тысяч семьсот пятьдесят один.
Числа летят над крышами, через море, неведомо куда. В Англию, в Париж, к покойникам.
Дядя переключается на другую частоту и повторяет числа. На третью. Затем выключает передатчик. Машина тикает, остывая.