Веселое горе — любовь.
Шрифт:
Я тихонько поворачивал лицо к маме, потому что знал: она никому не даст меня в обиду. Даже дяде, которого все уважали.
И тут я замечал на лице мамы чутошную, совсем маленькую улыбку, но ее все-таки можно было заметить. И мне становилось отчаянно весело, и я вдруг понимал, что все эти «диалектика» и «ремни» — только так, для порядка, только попугать.
Я садился маме на колени, загораживался ее косами и потихоньку смеялся от счастья.
Я не умел делиться ни с кем своими обидами или хвастать удачей. И то и другое мне казалось слабостью в человеке. Но мама была мне все равно, что я сам. Ей мог говорить все. И я сообщал маме, что по уши влюбился в свою учительницу по литературе
Мама никогда не ругала меня и не говорила длинных речей. Она погладила мне волосы и согласилась, что Марья Ивановна — хороший человек, и на ней, конечно, можно жениться. Только, разумеется, надо подождать, подрасти.
О драке мама отозвалась тоже коротко. Драка, она считала, никудышное дело, но раз я дал слово — то его надо выполнить.
Однако в торжественный и страшноватый день драки вдруг оказывалось, что мы должны ехать в гости к дяде Семену и тетке Лидии. И я сразу забывал о кулачном деле. Нет, вы должны мне поверить: я никогда не подводил товарищей и не был трусом. Но вот как-то так получалось. Я забывал обо всем на свете потому, что у дяди был настоящий казенный автомобиль, насквозь пропахший бензином и маслом. Этот автомобиль всегда сотрясался от кашля, за ним постоянно тянулась крученая кишка дыма, но в те времена не существовало других автомобилей. И мне была высшая удача — покататься, давясь ветром, на этой великолепной машине и даже подержаться за ее черный, до блеска потертый руль.
Только на другое утро, холодея от сознания своей невольной вины, я вспоминал о драке.
— Трус! Все скажут! — выкрикивал я маме. — Ты нарочно подстроила, что мы поехали в гости!
— Нет, я просто забыла, — отвечала мама и шла на улицу. Там она находила Кольку Рыжего, самого главного среди нас, и объясняла ему:
— Вчера мы были в гостях, и сын не мог выполнить своего слова.
И Колька Рыжий, грубиян и заводила всякого шума, Колька, которого никто не мог испугать и смутить, становился сразу гладким, как ручная кошка:
— А как же, тетя Полина, я это все понимаю. Это уж, конечно... нечего и говорить...
И грозился мне кулаком за спиною мамы.
В четырнадцать лет я ушел из дома. Мы жили уже в Магнитке. Думал: мама будет плакать, просить, чтоб остался, — и мне будет тяжко ее обидеть. Но она как сидела за столом, так и осталась сидеть, только глаза ее затуманились от боли, удивления и обиды. И еще я запомнил: крупно вздрагивали ее руки, будто их кололи иголками.
На один миг ноги у меня стали кисель-киселем, и я понял: скажи она — и я останусь, и ради ее слова брошу свои мечты, и свою жажду путешествий, и свое неистребимое желание жить «по себе».
Но она промолчала. И лишь умоляюще переводила милые свои глаза, полные слез, с отца на меня, с меня на отца.
— Нет, — сказал папа, поняв ее. — Хочет идти — пусть уходит. И я ничего не дам ему. Пусть заработает себе и штаны, и хлеб, и жену. Я начал раньше, чем он. В одиннадцать лет был репетитором, и сыновья лабазников, в которых я вдалбливал арифметику, звали меня Соломон Павлович. Пусть идет...
И я перебрался в общежитие, а через два года ушел бродяжить и строить новые гиганты индустрии. Мы все в ту пору мечтали об этом.
Ни тогда, ни потом я не был в обиде на отца. Я зарабатывал себе все, о чем говорил отец, и учился молчаливой драке с нуждой.
Как-то, через много лет, меня отыскали братья, и один из них промолвил, угрюмо морща брови:
— Болеет мама. Навестил бы...
Через три дня, перепрыгивая с поезда на поезд, я добрался до родного города. Нет, я родился не в этом городе. Папа привез сюда всю семью года за три до моего ухода из дома. Но я копал котлованы этого города и строил его цеха; и его лютые ветра выдубили мне кожу. И вот теперь я трясся на попутном грузовике, с наслаждением дышал дымом домен и красноватой пылью взорванной руды, потому что это был мой город, и здесь была моя мама. Больная мама. Только не опоздать бы, только бы ничего не случилось!
Она встретила меня слезами и засыпала вопросами, — я плохо помню первые минуты встречи — так были хмельны они, эти минуты восклицаний.
Потом мама спохватилась.
— Ты, верно, хочешь кушать? — спросила она. — Возьми в духовке обед, сынок. Поешь — и расскажи мне все. Как жил, сынок? Мы даже не знали, куда посылать тебе деньги. Из-за этого, может, и состарился отец.
О себе мама не сказала ничего.
Когда волнуюсь, — совсем не могу есть. И потому я тыкал ложкой в тарелку, чтобы немного обмануть маму, — и смотрел на нее во все глаза. И не видел ни ее морщинок, ни первого снега в ее милых русых косах, ни кухонных мозолей на ее руках. Ничего этого не видел. А мне сияли, лучились прямо в душу ее добрые, такие ясные и чистые глаза, которые ни обидеть, ни обмануть нельзя. Наклоняясь над маминой кроватью, я слышал нежный запах раннего кукурузного початка, струившийся от ее волос. И снова чувствовал себя маленьким несмышленым мальчишкой, маленьким, бесконечно сильным мальчишкой, у которого есть мама.
— Так расскажи мне, сынок, все про все. Я хочу знать, какой была твоя жизнь.
И я без утайки поведал маме о прожитом. Обо всем. Да, я избродил много дорог и перепробовал множество дел. Рубил железо, досиня избивая молотком левую ладонь: поначалу молоток попадал не в зубило, а в кулак. Стоял за токарным станком, строил домны, плотины и электрические станции, чтобы потом сказать себе, что жил, как человек. Все так, мама. Я ночевал в сапогах и в шинели на койке насквозь промороженного барака. Целовался с девчонкой, жившей за деревянной перегородкой. Целовался через дыру в досках, разделявших общежитие на две половины. Да, конечно, курил махорку и ел, как все, кашу-блондинку, ежедневную еду тех полудетских моих времен.
— Здравствуй, сын. Надолго ли?
Это папин голос.
Отец подает мне руку.
Это — большое доверие, и мне хочется чем-нибудь порадовать отца, сказать ему приятное.
— Знаешь, батя, — говорю я, — в памяти у меня застрял смешной случай. Ты умывайся, а я расскажу.
— Да, да, сынок, расскажи. — торопливо восклицает мама.
— Я слушаю, — нагибает посеребренную голову отец.
— Это было здесь. Тогда я строил вторую домну и, кажется, был постоянно голоден. Я не стал бы упоминать о тощей еде, но она имеет прямое отношение к моему рассказу. Так вот, был голоден и шел с работы к себе в барак. На моем пути был другой барак, в котором торговали пивом и сладкой водой. Я получал тогда, отец, двадцать девять рублей тридцать копеек в месяц, — и зашел напиться воды.
За столиком, в углу, сидел работяга-старик и баловался пивом. В ту минуту, когда увидел меня, он уже, кажется, сильно набаловался. И, верно, поэтому позвал меня к своему столу. Налил стакан пива и приказал:
— Пей, парень. Пей, раз ты — моя смена.
Я был горд вдвойне: мне оказали доверие, и я был смена рабочего класса. Для меня это много значило.
И я выпил стакан пива.
Я поминал, отец — мы жили тогда несытно, и этот стакан сильно пошатнул землю подо мной. К себе в барак я пришел великолепно веселый и разговорчивый, и обещал товарищам очень просто пройтись по одной доске, и подмигивал девчонкам через дыру в перегородке.