Веселое горе — любовь.
Шрифт:
Мы дрались на косе Фриш Гаф, у моря; гнали врага по Пруссии и стали наконец перед Берлином, чтобы изготовиться к штурму. К последнему штурму войны.
И вот Берлин пал, догорали последние пожары, и копоть их садилась на простыни — белые флаги капитуляции, вывешенные врагом.
Все, кому удалось побывать в рейхстаге, что-нибудь писали на его стенах и колоннах. «Мы победили, мама!» — было написано углем у самого главного входа. Мы были хмельны от победы, и я не помню: может, это написал я, а может,
...И опять шли года. Подрастали мои дети, я старел, и снова были в моей жизни, как и во всякой жизни, свои радости и свои беды, свои падения и удачи.
Пусть я теперь не молод. Все равно до конца моих дней всему мера — мамины глаза, и совесть ее, и память о ней. Не зря мы зовем матерью и землю нашу, и правду нашу, — нет ничего выше в жизни.
Я знаю: мама никогда не покривит душой — ни перед собой, ни перед людьми, ни перед сыном. Первое слово и моей жизни, и твоей жизни, слово, которое сама жизнь — мама.
ПРОЩАЙ ИЛИ ДО СВИДАНИЯ...
Нам надо счастье или надежду на счастье, — без этого нельзя человеку.
В детстве я мечтал не о том, может, о чем все. В мыслях я шел, все шел и шел куда-то в порыжелой от пыли рубахе, в грубых башмаках с неизносимой подошвой, и палка моя глухо постукивала в крупную гальку побережья.
Что будет там, на пути, не знал. Желанные встречи, удачливая любовь или даже подвиги с благополучным концом? Что-то должно быть...
И однажды я наяву отправился из дома в дорогу. А вдруг — будет она, как в мечте?
Выбившись из сил, развязывал узелок с хлебом и помидорами, съедал свой завтрак, — и снова шел, бог знает — куда.
Нависали над берегом мохнатые скалы, и в сизо-зеленой их мешанине трудно было различить, где граб, а где клен, или ясень, или дуб.
Иногда горы раздвигались немножко и пропускали к морю узенькие в это время и все же злые реки.
Травинки под ногами были обнизаны по утрам росой. А чуть позже, когда переваливало солнце через Кавказский хребет, — начинала трава дымиться под лучами, точно воздух над лесным костерком.
Вода у берега то глухо вздыхала, наплескиваясь на гальку и обмывая каждый камень, то беззвучно спала. А то вдруг море становилось лютым, хрипело и таранило берег, обнажая корни деревьев.
И уже воображение рисовало мне туманное детство древней этой страны. Зыбкие в пене, в реве волн танкеры, бежавшие в Одессу и Сухуми, казались грозными кораблями аргонавтов, или несчастным судном Одиссея, принесенным сюда слепыми ветрами моря.
Вон там, где-то среди подоблачных скал, есть, верно, и та, к которой приковал разгневанный Зевс любимца людей Прометея.
И мне тоже хотелось, чтоб меня запомнили люди, чтоб не зря я тяготил землю. А что сделать? Ну, похожу — узнаю.
Тянулся путь вдоль берега моря. Лежала перед глазами земля, в которую впечатали когда-то след скифы, земля, по которой пролег великий славянский путь из варяг в греки, земля, густо политая кровью красных рыцарей Революции.
Мечталось: пляшет под шпорами конь, и стреляет на ветру алое знамя атаки, и обтертое его древко, будто в тиски, зажато в мои ладони.
И шел я, не уставая, по этой земле и разглядывал ее, удивительную, как в сказке,
Как-то, когда грыз хлеб, на круглых разноцветных гальках возникла тень женщины, может быть, — девочки. Я сделал вид, точно не вижу ее. Но не выдержал и бросил украдкой взгляд.
Она была лет на пять старше меня. Я заметил прищуренные глаза и улыбку, открывшую белые зубы.
Она сказала, садясь рядом:
— Какой ты бедненький! И рубашка вся прохудилась. Хочешь — я тебя поцелую?
Я поразился странным мыслям женщины: она видела худую рубашку и предлагала поцелуи. И ответил грубо:
— Ты зашей мне рубашку. А целоваться со старухами неинтересно.
Она посмотрела на меня синими удивленными глазами и сказала, недоумевая:
— Какая же старуха, глупенький! Мне и двадцати еще нету.
Потом спросила:
— Хочешь, принесу тебе поесть или что-нибудь из одежды? Нет? Ну, смотри.
Встала, расплела косы и, теребя их, снова опустилась рядом. Разглядывая безмятежное зеленое небо, говорила с грустью, которая мне казалась фальшивой:
— Ты мне нравишься... Диковатый какой-то... Когда человека никто не любит, — разве можно ему жить?
— Очень нужна! — усмехнулся я, косясь на копешку ее русых волос. — Очень нужна такая!
— А какая? — нахмурилась она и зябко повела плечами. — Если б знал, дурачок, какая хорошая...
Я думал: все это — словесный сор, и на уме у нее совсем другое. Хотелось встать и, не прощаясь, уйти. Но ее волосы были рядом с моим лицом. От них исходил запах незрелого кукурузного початка, прозрачный сладковатый запах, знакомый мне с детства. И уже хотелось поцеловаться с ней или только потрогать волосы, рассыпанные по плечам. Но мне претил ее насмешливый тон, меня обижало, что я «бедненький» и «дурачок» и что у меня худая рубаха.
И потому сказал ей сухо, будто окончательно взрослый:
— Ходишь, как русалка. Причесалась бы.
Тихий ветришко с моря шевелил ее платье, и оно шелестело, точно слабая волна на песке.
— Куда ж ты идешь? — спрашивала она. — Я б тоже пошла куда-нибудь. Чтоб все неведомое. И радостно людям. Только я не знаю, что сделать?
— Пристала смолой! — твердил я хмуро. — Куда я тебя возьму?
Она молча грызла сухую травинку, щурила глаза и усмехалась устало — неизвестно чему.
— Вот, проссорились мы с тобой полдня. А зачем?..