Веселые ребята
Шрифт:
И Федор тут же выпустил его прокушенную руку, опустился на пол и остался лежать, заливаясь кровью. А когда подскочили остальные колхозники, завопили, начали растаскивать и колотить молодежь, он, выпустив изо рта последнюю струйку своего тихого и чистого, деревенского дыхания, перестал быть Федором Подушкиным, а в виде хрупкого светлокрылого серафима покинул распростертое на полу тело и с грустным облегчением взмыл в небеса. Там он еще помедлил, покружился над родными полями, улетать не спешил, потому что никто сразу не покидает тело, в котором жил и работал, — всякому ведь интересно посмотреть, что происходит, когда тебя освобождают ото всех этих костей, жиров и углеводов, чтобы можно было, ни о чем таком не беспокоясь, обдумать свою земную жизнь.
Короче говоря, за те девять дней, которые ему были отпущены, светлокрылый
Никто в 8 «А» ничего толком не знал друг о друге, как это вообще всегда бывает в жизни. Это ведь только кажется, что все известно и понятно, а останься ты в полной кромешной тьме на самом краю земли (а еще лучше того над пропастью, где дна не видно) с самым что ни на есть знакомым тебе человеком, — поглядишь, что будет. И никто ведь не знает заранее, что именно будет. Поэтому на свете так много страха, злобы и неуверенности. А если бы иначе — ходили бы все обнявшись, грызли грибы да ягоды.
Томка Ильина не знала, что молодой Геннадий Орлов вновь полюбил Наталью Чернецкую, Наталья Чернецкая не знала, что Геннадий Орлов дал себе слово любыми путями поступить в Московский институт международных отношений, Геннадий Орлов не знал, что Наталья Чернецкая, расцветшая как роза под поцелуями разбитого рта его, прибежала домой и первым делом позвонила мальчику Славе Иванову, чтобы приласкать его и пригласить на вечер к себе домой, потому что поцелуи Орлова вернули ей, во-первых, уверенность, во-вторых, счастье, такое огромное, что им хотелось хоть с кем-нибудь поделиться, словно бы сплеснуть с ладони каплю принадлежащего тебе целого моря. Теперь, когда Орлов признался, что она его «солнышко», теперь вообще можно все! Теперь ей весело, теперь — как поет мама, когда она собирает чемодан, чтобы ехать на Кубу, — «Я танцевать хо-очу! Трам-там-там-там-там-там! Я танцевать хочу! Трам-там-там-там!»
Она набрала телефон Иванова, но трубку никто не взял, а вялая Марь Иванна позвала ее из кухни:
— Наташечка! Иди пообедай!
Она почувствовала волчий голод, влетела на кухню, намазала хлеб горчицей, как любила делать ее покойная бабушка Любовь Иосифовна, и неожиданно услышала, что Марь Иванна, наливавшая ей в тарелку грибной суп, громко всхлипывает.
«Осподи! — типичным словом плаксивой Марь Иванны подумала про себя Чернецкая. — Опять все не слава Богу!»
— У тебя болит что-нибудь, Марь Иванна? — стараясь, чтобы ее голос не звенел от счастья, спросила она.
Марь Иванна обернулась к ней от плиты, держа в руках дымящуюся, голубую с синим и белым, драгоценную тарелку. Лицо у Марь Иванны было все залито слезами, и морщины делали его поверхность похожей на кусок изрезанной велосипедными шинами темно-бурой земли, в больших и мелких колеях которой стоит мутная дождевая влага.
— Я помру, — всхлипывая и проталкивая слова через горло, как утка куски размокшего хлеба, сказала Марь Иванна, — а ты тут без меня… А ведь ты для меня, ведь ты, Наташечка… Ведь вот как на руки-то взяла, как принесли тебя, как прижала к себе сюда, — Марь Иванна поставила на стол тарелку с супом и обе освободившиеся руки прижала к груди, — так ведь и не отпускаю… — Слезы хлынули с новой силой, она зажмурилась и затрясла головой. — И вот я сегодня все утро про смерть думаю… Ну, куда она меня от тебя забирает? Что им там за разница: одной душой больше, одной меньше? Ты бери тех, которые не любят никого! Им что? Собрался да и поехал! А когда вот как у меня, Наташечка, по тебе все нутро на кусочки
— Где это — там? — бледнея и расширив неподвижные испуганные зрачки, спросила Чернецкая.
Марь Иванна горько и безнадежно махнула рукой.
— Да где ни есть! Я ведь, Наташечка, не помирать боюсь, а тебя жалко! По тебе у меня, голуба моя, сердце плачет!
И, опустившись на стул, она обхватила Чернецкую дрожащими ладонями, громко зарыдав в ее нежную, густо исцелованную Орловым шею. Маленькая Чернецкая видела совсем близко, под самым своим подбородком, пегий и тонкий, как ниточка, пробор плачущей Марь Иванны, вдыхала луковый, слегка кисловатый запах ее волос, чувствовала, как ее горючие слезы заливают ей школьный передник так сильно, что того гляди и разойдется плиссировка. Неожиданно ей пришло в голову, что на свете есть сильные, а есть и очень слабые люди, что Марь Иванна вот слабая, а ее мама Стеллочка — сильная, бабушка Любовь Иосифовна была слабой, а дедушка — сильным, мальчик Иванов, конечно же, слабый ужасно, а молодой Орлов — жутко сильный, глуховатая Белолипецкая — слабая, а сама она, Чернецкая, кажется, наоборот… Да, она, кажется, сильная, потому что никто ведь не заметил, как она плакала в роддоме, когда отец целовался с этой самой санитаркой, а ей, родной его дочери, пришлось сделать вид, что она спит и ничего не видит!
— Не плачь, Марь Иванна, — радуясь своей душевной силе, сказала Чернецкая и слегка поцеловала Марь Иванну в пахнущий луком пробор. — Ты еще не умираешь, ты не старая. Это тебе все показалось. Мама с папой когда придут?
Марь Иванна еще пуще затрясла головой и опять с большим усилием протолкнула разбухший хлеб через горло.
— Да что там мама с папой! Они ведь у нас разв-о-о-дются, — Марь Иванна произнесла это слово так, будто скатала все звуки в трубочку. — Папа велел тебе это передать, чтоб ты знала. А он с тобой сам поговорить хочет.
Чего угодно она от них ожидала, но только не этого. Только не развода! Только не этого позора на всю школу!
— Разводятся? — закричала Чернецкая и тут же расплакалась, затопала ногами. — Не ври! Ты врешь! Кто разводится?! Где папа?
И, задыхаясь от слез, набрала номер.
— Передайте, что звонила его дочь! Чтобы он мне перезвонил! Что я жду!
Она уже не помнила о мальчике Иванове и не хотела делиться с ним своим недавним счастьем. Самое главное — не отдать отца этой мерзкой, этой лахудре кудрявой! Она ни на секунду не думала и не хотела думать о матери, потому что не о матери шла речь, а только о ней и ее отце! Самое ужасное, что приходило ей в голову, это то, что у отца может быть какой-то еще ребенок, если он снова женится! Конечно! Родила же вон Юлька Фейгензон, рожает же Тамара Андреевна! А она сама? Она ведь и сама чуть было не родила! Представить отца, голого и возбужденного, в одной кровати с голой, закатывающей глаза Зоей Николавной, было все равно что выпить большими глотками целую кружку дымящегося кипятку, все равно что отрезать кухонным ножом собственную руку! Ни за что! Никогда-а-а! То, что делал с ней молодой Орлов в лесу, в глубоком и влажном овраге, то, что она несколько раз разрешила мальчику Иванову, не смел делать с чужой лахудрой ее отец! Потому что каждый раз, когда она в детстве болела чем-нибудь и капризничала, именно он кормил ее с ложечки! Он таскал ее на плечах с дачи на станцию и обратно, потому что ей это нравилось! А один раз, когда однажды летом — ей было, кажется, шесть лет — она чуть было, катаясь на велосипеде, не попала под грузовик, ее отец выскочил из дому в одних трусах — да, летом, на даче, в июле! — и как он кричал на шофера и как потом целовал ее всю, включая даже грязные, в песке и пыли, пальцы на ногах! Каждый палец сквозь ремешки сандалий!
— Ты мне звонила, Тата? — спросил отец в трубке.
— Мне с тобой сейчас нужно поговорить, — она уже не плакала, но продолжала задыхаться.
— Что-нибудь случилось? — напряженно спросил отец.
— Да, — задыхаясь, ответила она.
— Я приеду часа через полтора, — пообещал он и приехал.
Чернецкая сидела на кровати — как была в школьном платье, не снявшая даже мокрый от слез Марь Иванны передник.
— Вы что, разводитесь? — спросила она, не поднимая глаз.
Заведующий гинекологическим отделением районной больницы сморщился и затоптался на пороге.