Веселые ребята
Шрифт:
— Да или нет? — спросила она.
— Да, потому что… — начал было он и тут же прервался от того, как она закричала:
— Н-е-е-ет! А я тебе говорю: не-е-ет!
— Тата, — забормотал отец, — ты же не знаешь, ты же не понимаешь всех обстоятельств… Мы с мамой давно не… как это тебе сказать…
— Мне все равно! — Огненная, с глазами, превратившимися от слез в щелочки, она крикнула так громко, что тут же охрипла и потому перешла на шепот: — Мне все равно! Но если ты нас бросишь, я что-нибудь сделаю, вот увидишь!
Отец беспомощно прижал руку ко лбу и привалился к косяку. Да, вот они, женщины… Вот, пожалуйста… Слезы их, беременности, скандалы… Эрозии шейки матки. Угрозы…
— Не кричи, — сказал он, не отнимая руки ото лба. — Что у тебя за истерики? Я тебя на лекарства посажу.
— Посади, —
Развод, назначенный на шестнадцатое апреля, не состоялся, потому что вечером, пятнадцатого апреля, в среду, Марь Иванну разбил паралич и ее пришлось отправить в больницу.
Тихая и кроткая, в чистом белом платочке, лежала Марь Иванна в помещении Первой градской в большой и светлой палате на четырнадцать человек, где в старинном окне плыли ей навстречу обнаженные еще липы, щебетали весенние птицы, а отогревшиеся после снега воробьи вспыхивали на солнце своими скромными серыми крыльями. Разговаривать Марь Иванна теперь уже не могла, но могла мычать, улыбаться левой стороной рта и плакать своими вдруг прояснившимися и успокоившимися глазами. Гинеколог Чернецкий, знавший всех и вся в медицинском московском мире, устроил так, что к преданной и бесхитростной Марь Иванне частенько подходили медсестры, утренний врач непременно останавливался над ее кроватью и спрашивал, какое нынче у няни Леонида Михайловича верхнее давление, а во время обеда появлялась даже специальная девушка из мужского отделения и кормила Марь Иванну нехитрой больничной едой с помощью погнутой и засаленной алюминиевой ложки. Дула на суп, если слишком горячий. Леонид Михайлович за это кормление платил девушке огромные деньги. Но в связи с тем, что Марь Иванна так вот неожиданно залегла в постель полюбоваться воробьями сквозь окошко Первой градской, ребенок Наталья Чернецкая осталась совершенно без присмотра и все в доме пошло прахом: ни обеда не было, ни белья чистого, ни вообще ничего. Включая пироги с капустой. Развалить обездоленный дом еще больше у гинеколога Чернецкого просто не поднялась рука. Он так и сказал жене своей Стеллочке, вернувшись с ней в огромную, наводящую тоску квартиру после того, как они поместили бедную Марь Иванну в больницу. Стеллочка, испуганная зрелищем мычащей и просветленной своей домработницы, разрыдалась и сообщила, что ей вообще теперь все на свете все равно, пусть оно катится к черту, а у нее нет сил. Наталья Чернецкая в этот печальный вечер тоже не спала, а в ожидании родителей находилась в полулежачем положении под немецким торшером на антикварном диване, приобретенном когда-то ее покойным дедом. На вопрос отца, может ли она какое-то время обойтись без помощи домработницы, Наталья Чернецкая ответила:
— Могу. Что я, яичницу, что ли, не пожарю? Пусть только кто-нибудь приходит убирать и потом стирку.
Марь Иванна, когда кто-то из Чернецких наведывался к ней в больницу, буквально-таки заходилась от восторга. Неподвижная левая сторона ее старческого худощавого тела начинала дрожать радостной дрожью, из глаз сыпались лучистые искры, и вся она источала такое сиянье, такую пылающую благодарность, что тяжелобольные соседки, лежащие в составе тринадцати человек в той же самой просторной и светлой палате, кивали на нее своими давно не чесанными головами и восклицали:
— Ах, бедная! Вот уж, правда, женщины, как она их любит, хозяев своих! А говорят, любви на свете нету!
Все поведение Марь Иванны доказывало, что на свете есть именно любовь, и такая, которая побеждает смерть. Потому что из любви к хозяевам своим Чернецким она заболела неизлечимой болезнью, освободила Наташечку от своей давно ненавистной Наташечке опеки, продемонстрировала Леониду Михайловичу и Стеллочке, что им совершенно нельзя разводиться, потому что Наташечка совсем покатится, но, главное, она продолжала жить и не помирала, потому что ее молчаливое (если не считать мычанья) присутствие на свете семью Чернецких, как ни странно, объединяло, вновь сплачивало в пусть и не самую образцовую ячейку общества, но все-таки ячейку, у которой есть забота о преданном им старом человеке и брошенном на произвол судьбы ребенке Наташечке.
Сама
Некому, кстати, было и задать ей такой, например, весьма существенный вопрос:
— Наташечка! А что ж их у тебя, парнёв-то твоих, вроде как двое?
Именно так и было. Орлов бывал у нее часто, мальчик Слава Иванов редко, иногда всего только раз в неделю. Орлова она жаждала и ненавидела одновременно, потому что женщина в ней, Наталье Чернецкой, чувствовала рядом с ним другую женщину, пусть даже и не любимую самим Геннадием, но все же существующую. От ненависти к этой женщине и ревности она и не разрывала своей дружбы со Славой Ивановым.
Он приходил к ней, чтобы умолять и томиться. Чернецкая поджимала под себя ноги, усаживалась в кресло — в материнском кимоно или в коротком шелковом материнском халате. Иванов привычно опускался рядом на ковер и поднимал на нее вишневые, наполненные мукой глаза.
— Наташ, — хрипло говорил мальчик Иванов, — я люблю тебя. Наташка!
Не отвечая, она слегка отводила пальцем шелковую складку с колена. И он тут же набрасывался на это колено, замирал в поцелуе.
— Колеша моя, колешка моя, — как помешанный бормотал мальчик Иванов, которому ничего, кроме этой освобожденной от шелка «колеши», как он ее называл, не полагалось.
Он это знал. Чернецкая закидывала голову с длинными распущенными волосами, прикрывала глаза. Пусть целует. Потом, правда, трудновато бывает отправить его домой, но — ничего: постонет-постонет и отправится. Иногда она разрешала поцеловать себя в плечо, иногда, очень редко, — в шею. Никогда — в губы. Ибо мальчик Иванов мог потерять рассудок, умереть от разрыва сердца. Но он нужен был ей живым и в своем уме. Он нужен был ей про запас, нужно было его рабство, дрожащие от напряжения пальцы, вишневые глаза со слезами внутри, он нужен был ей так, как пчеле, влюбленной в пышнотелую розу, нужен сок худого и скромного флокса, попавшегося на пути. Просто так, для разминки. Глотнуть и лететь дальше.
Орлов же, приходящий к ней три, а иногда и четыре раза в неделю, ни в чем не напоминал мальчика Иванова. С Орловым все совершалось молча, в потемках: Чернецкая задвигала шторы и гасила свет. Потом он поднимался с постели, неторопливо принимал душ, одевался и уходил. Перед выходом усмехался и слегка чмокал ее в щеку. Каждый раз ей хотелось ударить его или закричать, что между ними все кончено. Ни того, ни другого она не делала, не смела. Чернецкая боялась молодого Орлова и ненавидела его всякий раз, когда он уходил от нее, но всякий раз, когда до его прихода оставались считаные минуты, она чувствовала, что разрывается от любви, и с трудом сдерживалась, чтобы не застонать в голос или не расплакаться. Он сказал ей, что в школе нельзя ничего демонстрировать, хватит. Дети они, что ли? Она ответила ему быстрым и пытливым взглядом. Ей нужно было понять одно: он требует тайны, потому что не хочет, чтобы узнала Ильина, или потому что они уже не дети? Но он таился, таился, он ничего не обсуждал с ней: ни того, чего он хотел бы в будущем (она же хотела одного: свадьбы!), ни даже того, что он испытывает к ней. После вырвавшегося из него, одного-единственного «солнышка», широкоплечий Орлов сжал зубы и замолчал.