Веселые ребята
Шрифт:
Педагоги повели себя по-разному. Галина Аркадьевна, страдающая мигренью, вскочила со своего стула и собственным телом закрыла дверь, словно для того, чтобы не дать никому возможности покинуть помещение. Зинаида Митрофановна сняла маленькие выпуклые очки, что делала чрезвычайно редко, всего-то, может, раз или два в жизни, и бешено завращала своими освободившимися желтоватыми глазами, как будто их изнутри завел кто-то невидимый.
— Ну, ёлы-палы, дает… — пробормотал Николай Иваныч и хрустнул плечом.
— Никакого другого разговора у нас с вами не будет, — твердо сказала мать Фейгензон. — Я вам наших детей не отдам. Нарожайте себе и делайте с ними, что хотите. А наших не дам. Вот вам последнее слово. Левочку мы уже в загсе заверили. Шлема, покажи им документы!
Отец Фейгензон торопливо достал из внутреннего кармана своего пальтеца какие-то бумажки и стал совать
— Всё правда. Это документы. Фейгензон Лев Семенович. Родители: Фейгензон Семен Осипович и Фейгензон Эсфирь Самойловна. Не к чему придраться.
— Всего вам хорошего, товарищи, — надменно произнесла Эсфирь Самойловна, — пойдем, Шлема. Домой пора. Давай мне Левочку, я его понесу.
Они повернулись и ушли. И в самом уже конце, уже когда дверь за ними почти закрылась, Левочка, не издавший до сих пор ни единого звука, вдруг громко заплакал, словно бы для того, чтобы все удостоверились, что он есть, вот он, Левочка. Существует на белом свете. Маленький и хороший мальчик.
Юлия Фейгензон уходила из школы после второго урока и возвращалась только к четвертому. На переднике у нее — там, где он трещал и топорщился на груди — расплывалось по большому темному пятну с каждой стороны. Девочки говорили: «молоко пришло», а иногда просто «пришло» и выразительно переглядывались. Фейгензон помалкивала про своего «братика», и девочки тоже молчали: слишком странно было то, что между ними — в простой школьной форме, черном переднике, с пальцами, перемазанными плохой шариковой ручкой, — находится настоящая, только что родившая женщина, мать настоящего, из кожи и костей, с глазами, руками, ногтями и позвоночником ребенка. Он вылупился из нее, РОДИЛСЯ, и она кормит его своим молоком. Об этом нельзя даже говорить, запрещено, жуткая тайна, и Фейгензон будет всю жизнь врать, всю жизнь скрывать ото всех на свете, что она — в ночь с субботы на воскресенье, 23 февраля 1967 года — РОДИЛА себе этого тайного, спрятанного ото всех, маленького младенца.
Она, однако, сильно изменилась, родивши Левочку. Стала печальная и одинокая. А все потому, что один и тот же идиотский вопрос мучил ее: кто он ей теперь, этот — со множеством складок на крошечных локотках — мальчик? Мать говорила:
— Покорми брата, Юлия, сколько раз повторять! Брат с голоду заходится!
И она покорно подходила к кроватке, которую им подарила Клавочкина подруга, вынимала оттуда выгибающегося внутри своих тесных пеленок, красного от крика Левочку, быстро распеленывала его, меняла горячий и мокрый подгузник, снова запеленывала, а он все кричал и захлебывался, и она тоже начинала волноваться, быстро стаскивала с себя лифчик, протирала смоченным в кипяченой воде (мать велела!) полотенцем соски, и Левочка тут же ухватывал один, тут же затихал, успокаивался, а она чувствовала, как ноющая боль внутри груди становится тягучей, горячей, и не болью уже, а какой-то почти приятной ломотой, переполненной молоком, которое вытягивает из нее маленький изголодавшийся Левочка. Он ел, глядя светло и бессмысленно, потому что весь был сосредоточен на этом молоке, которое за два часа накопилось внутри ее большой груди, и ничего другого, кроме ее лица, шеи и запутанных волос, не искали его голубовато-пестрые младенческие глаза. Главное, что им обоим было в этот момент совершенно достаточно того, что они имели: Левочке — ее молока и лица, а ей — самого этого Левочки с его тихо журчащими и хлюпающими губами. Потом мать отбирала у нее ребенка, он снова превращался в материнскую собственность, а сама она снова становилась школьницей, ученицей 8-го класса «А», которую уставшая и раздражительная мать могла изо всех сил хлопнуть по щеке за полученную двойку. Их с Левочкой одинаково называли «детьми», мать кричала на отца: «Шлема, как детей на ноги подымать будем, ты не знаешь?» И она, привыкшая слушаться родителей и верить им, ощущала, как та густая, молочная пустота, которую они с Левочкой до предела заполняли друг другом и где никого, кроме них двоих, не было и не должно было быть, сужалась до размера извилистой щели, внутри которой все остальные на свете толкались и мучились.
А 8 марта, когда у метро «Парк культуры» с раннего утра выстроились серые и страшные старухи с вытекшими глазами, протягивая прохожим чахлые букетики мимозы, издали похожие на цыплят, — в этот самый день загулявший с парнями Федор Подушкин получил из Москвы очередное письмо.
«Здравствуй,
Юля».
Прочитав это письмо, Федор Подушкин стал красным и первый раз в жизни чуть не разревелся — настолько его потрясло то, что в далекой Москве у него, оказывается, растет сын Лев. Это, конечно, было очень хорошо, потому что ни у кого из дружков никаких сыновей в Москве не было. Плохо другое: сына этого никогда не отдадут Федору Подушкину, он останется жить у евреев, и они будут его по-своему всему там растить. А кроме того, очень жалко Юльку, с которой у Федора настоящая любовь, но они в разлуке и с самого сентября даже не виделись.
Мучаясь тревогой, Федор Подушкин вечером 8 марта заглянул в клуб, где шел праздничный концерт, посвященный женщинам-труженицам, и все собравшиеся тоже были красными и злыми от выпитого за день самогона.
— Ты че, Федяха, — сказал ему взрослый парень Митька, недавно из армии и сильно пьющий. — Че поздно-то? Девку обрабатывал иль, это, уроки свои делал?
— Письмо получил, — доверчиво ответил ему Федор Подушкин и протянул письмо Юлии Фейгензон.
Пьяный, еле держащийся на ногах Митька прочитал письмо и изо всех сил расхохотался своим пропахшим водкой некрасивым, немного кривым ртом.
— Ну-у, сука! — с восторгом и громко заорал Митька. — Ну-у, сука, блядь, чего выдумала! Москвичка, понимать, ё-моё! Нагуляла пузырь, а теперь на наших валит! Ну, ё-моё!
Федор даже и не понял сразу, о чем это он, а когда понял, было уже поздно: маленькое письмо Юли Фейгензон, нежное, словно веточка белой сирени, плыло между пьяными Федоровыми дружками, которые выхватывали его друг у друга, быстро пробегали своими злыми глазами, хохотали, плевали на пол и грязными словами выражали неприветливое отношение к тому, что в этом письме написано.
— Блядь столичная, ишь ты… да мы таких блядей-жидов, че говорить, р-р-раз и… Гулёна, вишь, нашлась… приезжай, мол… Они там, суки, щас каких только не рожают… там от черных, от этих, от обезьян африканских, рожать начали… во дела, блядь… там, это, университет Африки открыли, ну, и бляди эти, столичные-то, вроде этой твоей… жидюги-то…
Кровь бросилась в голову Федору Подушкину, в глазах у него потемнело, и — пока в далекой праздничной Москве располневшая и грустная Юлия Фейгензон кормила своей большой смуглой грудью их сына Левочку, а по телевизору показывали новый фильм «Женщины» и вся остальная семья, включая соседку Клаву, его смотрела — Федор Подушкин, превратившийся от ярости в молодого рассвирепевшего льва, бросился с кулаками на целую толпу невежественных и нетрезвых молодых колхозников. Они ответили ему беспорядочными, но довольно-таки сильными ударами, Федор не сдавался и изо всех сил вцепился зубами в руку бывшего своего друга Митьки, отчего тот, взвизгнув от неожиданной боли, гулко хрястнул Подушкина недопитой до конца большой мутноватой бутылкой.