Веселыми и светлыми глазами
Шрифт:
На этот раз они сразу же увидели его, лишь уцепились за борт. Да он вовсе и не таился от них, как падишах на перине, возлежал на брезенте, прикрывавшем гору мягкой древесной стружки. Это был массивный дядька в ватнике и ватных брюках. Лицо — решето. Такие лица бывают у очень приветливых людей. Улыбка на все тридцать два!
Шутливо погрозив им, мол, я вам, вытащил из-под брезента и по ветру пустил на них стружечку. Мальчишки, смеясь, на лету поймали ее. Он, как мотылька, пустил с ладони вторую. А затем выхватил из-под брезента лопату и со всего размаху, будто секирой, саданул по Валькиному крючку.
Когда
Он никак не мог понять, что же произошло. Почему этот тип ударил лопатой? Ведь он играл с ними и видел, что и с ним тоже играют. Выпускал из горсточки душистую сосновую стружечку, улыбался. А потом — вот так.
Ничего тогда не понимал Валька, он не знал еще, что это тоже один из существующих способов воспитания.
11
Нет, не такими представляла она свои первые школьные дни. В мечтах, еще до войны, девчонкой, боже мой, что мерещилось ей! Когда она в ряд рассаживала своих кукол и «воспитывала» их. Ведь еще тогда она решила стать учительницей. А может быть, что-то все еще осталось в ней от того времени, от той мечтательницы, наивное, нелепое? Как она шла на свой первый урок, как волновалась и какой была счастливой! Сбывалась ее мечта!
Конечно, она не надеялась увидеть пай-мальчиков, которых всю жизнь водили за ручку и кормили карамельками, нет; она ожидала, что среди них обязательно найдутся и упрямые, и дерзкие, с которыми много придется возиться, — а как же без этого, это даже интересно! — но все остальные, основная масса, представлялись ей такими, какими были ее сверстники, довоенные, обычные ребята, улыбчивые, с ямочками на щеках.
А здесь перед ней сидели семнадцать тощаков, наголо остриженных, большеголовых, шеи длинные и тонкие, будто стебельки у одуванчиков, вокруг глаз, как у филинов, большие темные круги. Одеты кто во что: в отцовские, сползающие с плеч пиджаки, в узкие вельветовые курточки, шитые еще до войны и сейчас лопающиеся по швам, в застиранные, вылинявшие гимнастерки и заношенные бушлаты. Она видела их непроницаемые лица, плотно сомкнутые, как дуги капканов, синие губы, озлобленно глядящие на нее глаза.
Было в этих глазах, в их зрачках что-то похожее на суровую черноту нацеленных в тебя стволов.
И она испугалась. От какого-то первородного страха задрожали ноги в коленях.
Еще давно, когда она только собиралась поступать в педагогический институт, ее предупреждала одна умудренная опытом старая воспитательница, что дети подчас бывают несправедливы и очень жестоки. И к этому надо быть готовой.
Но в том-то и дело, что здесь они были по-своему правы. Она понимала их, понимала причины этой озлобленности. Но эта озлобленность оборачивалась не только против тех, кто ее вызвал, но и против нее! Ее, блокадницы, пережившей и видевшей все то же самое, что пережили и видели они! Вот в чем весь парадокс!
Она сама была дистрофичкой, ела дуранду, столярный клей. Когда ей прислали повестку явиться в военкомат, она не смогла дойти до дверей военкомата, не смогла одолеть последних каких-то тридцати, двадцати шагов, села в снег. Ее подняли и довели, помогли две девушки — военные. Но из-за дистрофии ее не призвали, не отправили переводчицей в часть, как всех ее однокурсниц. И вот она теперь здесь, учительница.
Она хорошо, даже прекрасно понимала их. Но одно дело — понимать, а другое — выстоять, когда свистят, орут, хохочут тебе в лицо.
Она не могла себе позволить крикнуть им: «Замолчите! Я такая же блокадница, как вы!..» Она не могла так поступить, интуитивно понимала, что не имеет на это права, не должна. Может быть, это изменило бы их отношение к ней, скорее всего, что изменило бы, но все остальное осталось бы.
Так что же делать? Как поступать? Что дальше?
«Только не надо плакать, — идя домой, уговаривала она себя. — Чтобы не видела мама и не спрашивала, что со мной. Она и так больна. К тому же эта бумага!.. Страшная бумага!.. Это все вместе убьет ее! Поэтому надо как-то держаться. А не можешь, считай: раз, два, три… Говорят, это помогает…»
Но ужасно хотелось плакать ей и на следующее утро, когда она собиралась идти в школу. Как она боялась! Как у нее дрожало все внутри!.. Она стояла в ванной, прижавшись затылком к холодной стене и тихонько шептала, закрыв глаза: «Два, четыре, пять…»
— Лизонька, тебе пора идти!
— Я иду, иду, мама!.. Два, четыре, пять…
12
Филька сидел на первой парте возле учительского стола, он-то и подметил эту странную, показавшуюся ему очень подозрительной особенность.
В этот день у них немецкий был третьим уроком, перед большой переменой. «Немка» точно со звонком вошла в класс. Лицо ее было напряженным, и вся она будто спортсмен, готовящийся к решающему прыжку и уговаривающий себя не волноваться. Своим четким шагом она прошла к столу, положила на него гулко цокнувший тяжелый портфель и громко произнесла свое неизменное: «Гутен таг, киндер!» Никто ей опять не ответил и не поднялся. Многие продолжали разговаривать, другие прохаживались между рядов, толкались. Тогда она, вроде бы вовсе и не замечая ничего этого, раскрыла классный журнал и стала проверять присутствующих.
— Комрад Корсавин?.. Здесь, — начала она почему-то с середины списка и не в алфавитном порядке, как это делали обычно все преподаватели, а называя так, как сидели ребята по рядам. Вот это-то и насторожило Фильку.
Она с чем-то сверялась в журнале, называла фамилию, затем только поднимала голову и смотрела, кто этот названный и здесь ли он сегодня.
— Комрад Яковлев!.. Так… Комрад Трофимов?..
Привстав на локти, вытянув шею, весь подавшись вперед, Филька заглянул в журнал. И увидел лежащий в нем тетрадный листок, на котором было начерчено расположение парт в классе с указанием, кто и где сидит. «Вот это да!» — удивился Филька. И почерк был не ее, не «немки», и чернила другие. Филька заерзал, завозился на парте, прикидывая, что бы это значило, он обернулся, чтобы сообщить о подмеченном сидящему позади Травке, но в это время «немка» уже начала вызывать.