Весенний шум
Шрифт:
Но, подавая своей даме пальто, он снова мягко обнял ее за плечи и вдруг произнес слово, которое вмиг сняло тяжелые чары, вмиг освободило Машу от мрачных сомнений. Подавая ей пальто, он сказал ласково:
— Поехали домой, мамуся!
Генька этого не слышал, и Маша не выдержала, шепнула ему абсолютно счастливым голосом:
— Это его мама! Здорово, а!
Именно о нем, именно об этом человеке продумала Маша все то время, пока сон летел от нее, не торопясь успокоить и дать отдых.
Было в нем что-то печальное и что-то детское, наивное, несмотря на возраст.
Если можно сравнить человека и радиостанцию, то этот человек, Константин Матвеич Добров был такой радиостанцией, позывные который очень слабы, еле слышны. Но Маша легко уловила эти очень слабые, затухающие сигналы, уловила их в его взгляде, в его беспомощном повороте головы. Она почувствовала, что именно она нужна здесь, именно ее зовут и ждут.
…В справочном бюро она узнала адрес Доброва и написала ему письмо. Написала сразу, без черновиков и исправлений. Она чувствовала, что обязана написать такое письмо, хотя и не совсем понимала, почему:
«Константин Матвеевич!
Я пишу Вам, хотя мы и не знакомы и связаны только тем, что слушали Бетховена вместе. Но и это немало в моих глазах.
Нам необходимо увидеться и говорить. В моем лице Вы не найдете чересчур счастливого и удачливого человека, но именно поэтому нам необходимо увидеться. Может быть, и Вы не станете жалеть об этом. Буду ждать Вашего телефонного звонка, прилагаю номер телефона. Звоните после трех.
Мария Лоза».
На следующий день он позвонил. Сразу после трех. В первый раз слышала она этот голос по телефону, — он показался ей необычайно красивым. Сейчас ей трудно было оценить объективно его красоту или голос, всё в нем нравилось ей.
Но и сейчас она шла в Ленинский парк на свидание с незнакомым человеком, не будучи слепой и оглохшей. Напротив, страх перед тем, что суждено ей увидеть в этом человеке, каков он именно как человек, по своим нравственным свойствам, по своему характеру, — этот страх делал ее строже, придирчивей, злее. Ах, не напрасно ли… Кто он такой, каков он? Скорей бы увидеть, скорей бы начать длинный, как можно более длинный и обстоятельный разговор о чем угодно, обо всем на свете.
Он ждал ее, прохаживаясь возле куста сирени, еще не распустившейся, еще сквозной. Он был в сером легком пальто, без головного убора. Темные волнистые волосы красиво блестели.
Увидев ее, он виновато улыбнулся, словно сейчас должен был держать ответ за какой-то свой промах. Эта улыбка делала его особенно милым.
— Здравствуйте, — первой сказала Маша, протягивая ему руку.
— Здравствуйте… Я получил ваше письмо… Вот оно. Я считаю своим долгом возвратить его вам. Такое письмо не должно попасть в руки посторонних, — и он передал Маше ее письмо.
— Я не думала об этом… Спасибо! Мы можем его тотчас порвать на мелкие клочки, — и она быстро порвала письмо. Крошечные кусочки белой бумаги медленно опускались на землю, словно мотыльки.
— Я не знаю, что вы подумали обо мне, прочитав это письмо, но мне казалось, что всякое ошибочное мнение можно исправить при личной встрече и разговоре.
— Я не подумал ничего плохого, — поспешил сказать Добров. — Я был вам благодарен, получив это письмо. Вы облегчили мне то, что я и сам хотел сделать.
Так начался разговор. А продолжался он долго-долго. Он рассказывал о своей профессии, о своем детстве, о городе Владивостоке, где прожил несколько лет, о китайской поэзии, о Маяковском, о разведении кактусов, об аэронавтах, о героях Заполярья, о Бетховене, о Ромен Роллане… Он читал стихи Блока и каких-то совсем незнакомых поэтов. Он читал стихи Киплинга о Маугли:
Неужели я женщиной был рожден и ел из отцовской руки? Мне снилось, что окружали меня сверкающие клыки… Неужели я женщиной был рожден и знал материнскую грудь…В первый же вечер он с какой-то тревожной поспешностью рассказал Маше о том, что семь лет назад был исключен из комсомола за потерю бдительности. Это было еще в школе. Он дружил с пареньком, отец которого оказался каким-то мерзавцем, бывшим троцкистом или эсером.
— А вы не подавали снова в комсомол? — спросила Маша печально.
— А разве приняли бы? Нет, мне не пришло в голову.
На лице его не было растерянности. Видимо, он гордился тем, что раньше всего рассказал о себе всё плохое, сам рассказал, чтобы она знала. Не скрыл ничего. И если уж это должно ее оттолкнуть, так пускай сразу.
Ей было неприятно услышать такое о нем. Исключенный… Когда такая угроза нависла по недоразумению над ней, она активно воспротивилась, она решила бороться. Если бы пришлось, она дошла бы до ЦК. А этот: «а разве приняли бы?» Да, может, тебя и исключили-то напрасно? А ты смирился…
Но ведь жизнь впереди. Может, он проживет свою жизнь так, что его и в партию примут, и спасибо он услышит за свои труды. Его и сейчас считают способным и дельным человеком, он уже преподает даже…
Он был очень честен, — следовало ответить тем же. Маша рассказала о своей судьбе, о Зое. «У меня очень хорошие братья, они очень берегут меня», — сказала она, не распространяясь подробно о братстве лощей и «Лощине».
Он слушал как будто не очень внимательно. Со счастливой улыбкой поглядывал на нее, словно любовался, словно хотел похвастаться перед прохожими. Читал стихи и просил ее почитать тоже.
Весь вечер они ходили по парку, не касаясь друг друга, — он ни разу не взял ее под руку. Что-то отроческое было в его жестах, в его стеснительности, в том, что он держался на некотором расстоянии.
…Дома на окнах у Маши были цветы. Один куст герани ей принесли знакомые со старой дачи. Куст был засохший, увядший, жалкий. «Он уже не цветет, — объяснили Маше, — его только ради зелени можно сохранить… И то, если есть охота возиться».