Весной Семнадцатого
Шрифт:
Чтобы не мешать отцу и матери, не завидовать понапрасну, Шурка, наскоро поев, собрал книжки и тетради в холщовую сумку, втиснул босые ноги в старые, ссохшиеся башмаки.
Он сбегал с крыльца, когда отец неожиданно окликнул его, высунувшись в сени:
– Горшки-то учителю... забыл?!
Шурка почему-то притворился, что не слышит, завернул за угол дома. Но мамка не поленилась, догнала и сунула ему в руки свое, обещанное: кринку со сметаной, завязанную в чистый головной платок.
– Успеются горшки, не пропадут, отнесешь завтра, - шепнула она, запыхавшись, переводя дух. - На-ко, возьми, поскусней горшков припасла... К тете Клаве, в усадьбу, не минешь самой с молоком идти,
От неожиданности и волнения Шурка чуть не выронил материн подарок Григорию Евгеньевичу и Татьяне Петровне.
– Разобьешь кринку, куда полетел сломя голову, чего забыл? забеспокоилась мать. - Осторожнее неси, слышишь?!
Шурка вернулся в сени, отобрал по указанию отца из гулкой колокольни два хорошеньких звонких горшочка - полуведерник и четвертрик, - не обычных коренастых, пузатых, а особого фасона, высоких, с узкой поясницей, точно перетянутых ремешком, снизу наполовину красных, сверху раскрашенных обарой в коричневую, с блеском, хлебную позолоту с разводами, и, сцепив горшки за тонкие губы пальцами, понес их свободно в одной руке, а из другой не выпускал тяжелую кринку в платке. Добрался благополучно до школы, свалил ношу на кухонный стол, крикнув сторожихе Аграфене, что это такое и кому, и, сделав дело, тотчас забыл про него. Кинулся, как всегда, в класс, забросил сумку в парту, вернулся в коридор, заглянул в мешишко с едой. Вылетел на двор пошляться последние до звонка минуточки, поболтать на воле с ребятами. И скоро утонул с головой в водовороте школьных новостей и интересов и очень удивился, не сразу понял, о чем говорит ему Григорий Евгеньевич после урока, поймав в классе одного, щелкая ласково по лбу:
– Нуте-с, спасибо... твоему отцу, матери, тебе за доставку... Самая большая благодарность! Ах, какое великолепное мастерство, Саша! Ты присмотрелся и не догадываешься. А на свежий глаз, - хоть на выставку! Я поставил одну красоту на книжный шкаф, наверх, другую красотищу - на этажерку, как вазы... Хочешь посмотреть, полюбоваться? Приходи в большую перемену есть картошку со сметаной.
Шурка пришел, картошку есть не стал, горшки на шкафу и этажерке показались ему не отцовы, еще красивее. Непонятно было, почему Григорий Евгеньевич и Татьяна Петровна ничего в них не поставили, тех же лиловых, осыпающихся подснежников, что торчали в расписном кувшине, или начавшую зацветать черемуху. Он вызвался сбегать на Гремец за черемухой, да помешал Аграфенин звонок.
Но и без черемухи и подснежников горшки были прелесть, одно загляденье. Удивительно только, почему их никто не покупал у бати. Шурка сказал об этом Григорию Евгеньевичу, и тот не знал, что ответить. Шурка обещал притащить в школу корчагу, подкорчажник, крохотный кашничек-кулачник и еще какой, самый фасонистый горшок, что попадется на глаза. Григорий Евгеньевич смеялся, говорил, что у него не хватит жалованья расплатиться за такое богатство. Потом он задумался, переспросил Шурку, много ли у них готовой посуды, возили ли на базар, почему нельзя попросить у соседей лошадь, съездить с горшками и продать их, - красота на шкафе и этажерке как-то померкла, по крайности для Шурки.
Конечно, о книжном шкафе и этажерке было донесено немедленно кому следует. Красота опять зажглась, засияла пуще прежнего, отец и мать снова порадовались. Но тут же батя расстроился из-за горшков, куда их девать и как жить дальше. Надо пахать яровое, садить картошку, сеять лен, - аладьин мерин на трех ногах скачет, ни у кого другого лошади не выпросишь, сами пашут. И хлеб в доме ели из последнего...
Глава XII
СТАРОЕ И НОВОЕ
Это
Как ни таилась мамка, как ни притворялась, что кладет в квашню толченую картошку так, любопытства ради - от картох, говорят, тесто белее, пышнее, отец скоро догадался обо всем. Он заглянул в сени, в просторный ларь с мукой. Дубовые, плотно сбитые доски пахнули ему в лицо прохладой пустоты и залежалой по углам мельничной пылью, - муки в ларе были последки. И в чулане, в кадке, куда он сунул торопливо руку, ржи оказалось по локоть. С этого часа отец почернел от тревоги и забот.
Он не заскулил, не заплакал жалко и невозможно, как в первый памятный вечер, когда вернулся из госпиталя и узнал, что Лютика забрали на фронт, в обоз, не грозил кому-то в окошко трясучим кулаком, - он сделал другое, может быть, еще хуже: за обедом молча отнял у матери хлеб и нож.
– Что ты, отец?! - тихо ахнула мамка, побелев, заливаясь румянцем.
Оцепенев, все следили за батей, за его бережно-осторожными движениями чисто вымытых рук и нацеленного кухонного ноша. Прижав каравай к груди, насупясь, касаясь подбородком горбушки, как бы придерживая ее покрепче, половчее, батя аккуратно, скупо, без крошек отрезал четыре ломтя. Три из них положил грудкой на середину стола, последний, тонкий, прорвавшийся от ножа кусок хлеба оставил подле своей ложки.
– Да будет тебе, отец, расстраивать себя... Проживем! - заговорила мать ласково-успокаивающе, с обычной верой, а кровь так и не отхлынула у ней со щек, напротив, даже уши закраснелись, точно ее уличили в чем-то постыдном в том, что хлеб кончался в дому и она была виновата. - Твое здоровье дороже всего. Да я порог поскребу, а пирог завсегда испеку!.. Телку хоть завтра продам, - не умрем с голоду...
Отец бешено-злобно взглянул на мать, и она замолчала, потупилась.
А Шурка долго не мог за обедом притронуться к своей доле - мягкому, самому толстому ржаному ломтю.
С тех пор отец сам резал и делил за столом хлеб, лишь при чужих людях этого не делал. И всегда он обижал себя. Мамка только вздыхала, глядя, как он старается отрезать себе кусок меньше и хуже, подобрать корку какую, засохшую, оставшуюся краюшку.
Вскоре он отстранил мать от чистки сырой картошки.
– Больно торопишься, с мясом режешь кожуру. Иль у тебя в подполье запас не убывает, не жалеешь картофеля? - ворчал он раздраженно. - Я сам буду чистить.
И учил:
– Корове в пойло не вали очисток. Вымой их хорошенько да на противень, в печку, как заметешь под... Высохнут, я истолку, - пойдут в квашню. Ну, что глаза вытаращила? Не хуже твоей вареной, мятой, увидишь. Поберегай добро, картофель - тот же хлеб.
Мамка и смеялась и спорила, но уступала, делала так, как требовал, приказывал отец. Он все стал беречь: соль, дрова, одежу, воду. Не закуривал от спички, требовал, кто был дома, лазить для него в печь, в горнушку, за угольком. Он и на молоко хотел наложить свою беспрекословную руку: сколько кринок ставить на сметану, на творог, сколько молока хлебать за столом. Но тут мать не вытерпела, расплакалась, закричала:
– Да побойся бога, отец, что ты делаешь? Куда суешься в бабье дело, мужик, не стыдно? Неужль я нерадивая у тебя какая, транжирка, на наряды, на ландрин меняю, лакомка, в навоз выливаю молоко, не берегу, не знаю, что делать с ним?.. Что же мне теперь, лишней чашки молочка Ванятке, Саньке не налить без твоего спросу? Али Клаве больной, ее ребятишкам кринку пожалеть?!
– Разве я о Клавдии что сказал? - зарычал отец.
– Только и остается тебе, что это сказать... Говори не говори - не послушаюсь!