Ветер в оранжерее
Шрифт:
Ровно два года назад здесь, облетая в плохую погоду этот самый кекс, разбился товарищ вертолётчиков.
Нас было трое. Вертолётчики вынесли четыре стакана, разлили и один стакан накрыли хлебом. Потом всё убрали, а стакан с хлебом оставили на камне.
Когда мы взлетали, ураганом от лопастей стакан опрокинуло, и вертолётчики, хорошо зная, что это должно было произойти, молча смотрели секунду или две, как бешеным плоским ветром катит стакан, подбрасывает хлеб и размазывает по камню лужицу водки.
Рассказывая, я следил за Кобриным. Он слушал спокойно и очень внимательно.
С этого дня мы уже здоровались с ним как старые знакомые и даже несколько раз курили вместе анашу, разговаривая о том о сём, о разных неважных вещах, пока не схлестнулись по-настоящему.
7
В
Гамлет, сделавший из своей комнаты своеобразный салон, был тридцатилетний армянин очень маленького, детского ростика, пухлый, с животиком, наполовину уже лысый и в очках с толстыми, сильно увеличивающими глаза, линзами. Внешностью и повадками он напоминал бесёнка, не очень крупного по чину, что-то вроде заведующего продовольственным складом, если у бесов можно предположить существование продовольственного склада.
Специальностью Гамлета было переводить армянскую поэзию на русский язык, при этом он очень хорошо играл в нарды и шахматы и очень плохо говорил по-русски, так что даже нельзя было понять, умён он или глуп, и мнение о его умственных способностях менялось у меня в зависимости от настроения. Сам он называл себя “переводчиком армянского языка”, не подозревая о горькой иронии, которая заключалась в этих словах.
В сущности, он был добрый парень и любил, как и большинство маленьких людей, находиться в центре внимания. Крошечные его размеры часто выручали его в тех неприятных ситуациях, в которые он попадал из-за любви к общению.
Помню, как однажды, когда в студенческой столовой мы двигались с подносами к кассе, огромная толстая раздатчица в белом халате громко чихнула.
— Будь здоров! — сказал ей вежливый Гамлет.
Эта гигантская русская женщина, которая могла бы остановить на скаку не то что коня, а, пожалуй, и слона, в невинных словах Гамлета почуяла какой-то подвох и, мгновенно вспыхнув, зашарила глазами по очереди. Но маленького армянина не сразу можно было разглядеть из-за прилавка и стеллажей с тарелками, а за время, потраченное на его поиски, женщина несколько остыла, и это спасло примолкшего и как бы что-то почувствовавшего Гамлета от расправы.
Гамлет любил собирать у себя гостей и угощать их. Сам он был практичен и расчётлив, а гостей любил необыкновенных и склонных ко всяким безумным выходкам.
Поэтому, когда я крикнул: “Гамлет! Давай вазу!”, он с удовольствием забегал по комнате, поставил на стол стеклянную вазу, подаваемую для фруктов или печенья, и, наблюдая за тем, как я ломаю счёты и складываю в вазу жёлтые и чёрные деревянные костяшки, снимая их, как мясо с шампуров, с погнувшихся металлических прутиков, потирал маленькие ручки и не по-русски как-то хихикал.
Кроме меня и Гамлета, в комнате находились: Елена, вернувшаяся утром от родителей, её подружка Катя (близорукая девушка с сильно расстроенными нервами), безнадёжно пьяный поэт Ваня Беленький и Лиза Петрова.
Смертельная тоска звенела у меня внутри высоким сладостным звоном.
За время, прошедшее с октября, моя жизнь, в её бытовом, практическом смысле, разладилась окончательно. Я не опускался, как принято говорить в таких случаях, — я летел вниз по крутой ледяной горке. Вокруг всё блистало и искрилось, холодный встречный ветер всё уплотнялся, полозья визжали, захватывало дух. Жуткая неизвестность ожидала далеко внизу. А прошедшая ночь и вообще настолько спутала и изменила всё, лишив меня при этом последних остатков определённости и вместе с тем добавив каких-то смутных надежд, что — не похмелись я с утра, я, пожалуй, не мог бы и войти в помещение, в котором, я знал, находится Елена.
Однако мне посчастливилось удачно похмелиться и, понемногу добавляя (хотя я и знал всё это время, что Елена, приехав, ждёт где-нибудь моего появления), я достиг того чувства непередаваемой словами освобождённости от всего земного и материального, которого никогда не бывает у просто пьяного, но которое доступно похмеляющемуся.
Впервые я испытал это необыкновенное чувство лет девятнадцати, когда ещё и думать не мог о настоящем медицинском похмелье и связанных с ним мучениях.
Друг моего детства приехал тогда ко мне из Киева, и мы пили всю ночь с двумя пятикурсницами из пединститута, в котором я в то время учился. Утром, поспав не более двух часов, мы попрощались с пятикурсницами и вышли вдвоём на свежий весенний воздух, после чего, пройдя немного по улицам, политым то ли дождём, то ли специальными машинами, купили у кинотеатра “Новороссийск” две бутылки портвейна, откупорили их и, помахивая откупоренными бутылками “ноль семь”, направились по улице Чернышевского к центру. Мы шагали и на ходу отпивали из горлышка. Чувствовал ли я ещё когда-нибудь себя так безмятежно и так хорошо? Был конец апреля, день начинался ясный, с улиц только-только схлынула первая однородная волна спешащих на работу людей, и теперь вокруг, обгоняя нас и навстречу нам, шли люди разные — одни торопились на службу, другие же, более ранние, уже направлялись куда-то по служебным делам. У всех у них был одинаково озабоченный вид. Они казались мне сделанными из какой-то излишне тяжёлой плоти, подобно одетым в свои панцири жукам. Мрачноватые лица все были заняты какими-то серьёзными мыслями. Даже пенсионерки, мелкими и переваливающимися шагами направляющиеся в свои магазинные очереди, были серьёзны, как идущие на работу. А мы не спешили никуда, шли себе, пили портвейн, дышали прозрачным воздухом улицы, политой неизвестно какой влагой, небесной или водопроводной, но это было всё равно, улыбались, никого на этих улицах не знали и знать не хотели. Когда мы пересекали Бульварное кольцо, и из бутылок наших уже было прилично отпито, и в сторону Чистых прудов со скрипом и особым трамвайным звоном проезжали два красных вагона, два как бы пришельца из каких-то других, доавтомобильных, времён, наполненных глядящими в окна озабоченными людьми, я почувствовал вдруг в себе ни с чем не сравнимую небесную лёгкость и необъяснимую, словно бы музыкальную, радость, переливающуюся через край в какое-то, такое же непонятное и такое же музыкальное торжество, словно уносящее от всего земного в какую-то освобождающую неизвестность.
Не в тот раз, а немного позже, когда нечто подобное не однажды повторилось со мной, я понял, что чудесное это состояние (если оставить за скобками физиологическо-химические особенности утреннего пития) было связано с тем, что мы пили портвейн именно утром рабочего дня, в то самое время, которое испокон веку отведено людьми для забот. И это делало столь распространённое занятие, как отхлёбывание из горлышка приторно-сладкого и немного даже вонючего вина — каким-то маленьким безумием, как бы ритуальным, совершая которое мы переступали, может быть, совсем невольно, через обыденные практические правила и сбрасывали при этом с себя их тяжесть, а заодно и всякую тяжесть вообще.
Это был не самый безумный и не самый большой из поступков — выпить с утра портвейна, и всё же…
С годами же, как мне кажется, я разгадал тайну необыкновенной силы, с которой притягивают к себе безумные поступки (вне всякой зависимости от их нравственного содержания), такие поступки, совершение которых не оправдывается никакими соображениями рассудка, выгоды или чувства самосохранения. Смысл их, по-моему, следующий. Это бунт против страха и освобождение от страха перед жизнью. Именно в этом бунте и в этом освобождении заключена причина того пронзительного, ни с чем не сравнимого наслаждения, которое следует за их совершением и сила которого зависит лишь от размера поступка и, следовательно — от размера безумия. Что, например, испытывает человек, отдающий ближнему последнее? Не тот, кто отдаёт многое, при этом ещё многое оставляя себе, а безумец, лишающийся, может быть, чего-нибудь незначительного и даже жалкого, но действительно последнего и поэтому необыкновенно ценного, а зачастую и жизненно важного для него? Зачем приговорённый к пыткам и смертной казни и отпущенный под честное слово возвращается к своим палачам, хотя имеет возможность скрыться и избежать мучительной смерти?
Однажды я прочёл рассказ о человеке, который решил покончить с собой, назначил дату и застрелился в точно назначенный день. О своём решении он объявил товарищу, которому когда-то ссудил какую-то сумму денег. Спрашивается, зачем этот человек накануне последнего из своих поступков принимает от товарища деньги и зачем тот товарищ, твёрдо зная, что самоубийца не отменит своё решение и что последнему уже никогда и нигде не понадобятся никакие деньги, всё же возвращает долг точно в срок, который истекает ровно за день до самоубийства? Каков смысл этого танца, исполняемого людьми с отточенными нравственными движениями? Заботит ли этих людей что-либо, кроме красоты этих движений, например, — соответствие своих поступков каким-либо принятым в обществе нормам морали?