Ветер в оранжерее
Шрифт:
Я несколько раз встречался с ним в течение приблизительно года после “Зои Ивановны”, затем потерял его из виду.
Уехав в Киев (с выстриженным пятном на голове — в том месте, где зашивали лопнувшую кожу) и выдержав ряд столкновений с матерью, я устроился в “коммерческую структуру” на должность, связанную с частыми поездками. В этой структуре я понемногу учился зарабатывать деньги, то есть воровать, если выражаться точнее; и вскоре купил Лизе платье. Лиза отказалась от обхода многочисленных лавок и разнообразнейших торговых заведений, и мы купили то, которое понравилось ей
От домика в Переделкино она тоже почему-то отказалась, и мы по-прежнему встречались в общежитии.
Лиза приезжала ко мне в Киев, мы ездили по разным городам: Ялта, Одесса, Рига; я мучительно переживал каждую секунду расставания с ней.
Всё это время, вплоть до окончательного разрыва с Лизой, я ни разу не влезал в чёрную трубу запоя, хотя частенько и нажирался, говоря попросту, как свинья.
Последней нашей поездкой стала поездка в Красноярск к Серёже Деникину.
Мы отправились туда на следующий после дуэли с Кобриным год, в конце апреля.
Я по-прежнему любил Лизу, и это было такое чувство, которое я уже никогда после этого не испытывал ни к одной женщине.
В Красноярске сквозь едва различимую зелень раскрывающихся повсеместно почек дул свежий ветер с Енисея. Мы гуляли по улицам. Серёжа с несколько неживым восторгом только что проснувшегося человека показывал нам всякие примечательные места, по дороге часто забегая за пивом. Лиза всё больше молчала, и задумывалась, и смотрела вдаль — глаза её чернели и суживались.
Весь последний день мы пили в крошечной квартирке Серёжи, никуда не выходя, слушая старый рок и Джима Моррисона. Нам с Деникиным приходилось делать некоторое усилие, чтобы вызвать достаточную, на наш вкус, ностальгию.
Провожать меня и Лизу Серёжа вышел с двумя десятилитровыми пластмассовыми канистрами, белой и голубой, в которых темнели наспех выполощенные пивные подонки. Перед домом Серёжи был довольно высокий и крутой холм, на котором играли дети. В свежей полупрозрачной траве, по самой нижней части этого холма чернела короткая косая тропинка, ведущая к автобусной остановке. Мы с Лизой прошли по этой тропинке, а Серёжа, с канистрами в руках, взобрался на самую верхушку холма, затем спустился с противоположной стороны и, обойдя по кругу чуть ли не всё это возвышение, наконец появился у остановки.
Мы ждали его молча, и мне не нравилось это молчание.
Когда Серёжа подошёл к нам и от канистр пахнуло кисло-амммиачным запахом, я спросил его:
— Серёжа! Зачем ты ходил вокруг?
— А я так веселюсь, — ответил он, взмахнув своей длинной смолянистой чёлкой.
…Недели через две, объясняя, почему мы должны расстаться, Лиза сказала:
— Не хочу, чтобы ты… чтобы мы — веселились, как Деникин.
В последовавшие месяцы я уволился из коммерческой структуры, перейдя в структуру параллельную, в которой за глаза меня называли “отвязанным”.
Чёрные запои, в норы которых я стал основательно забиваться приблизительно три-четыре раза в год, сильно мешали моей новой работе, и в один прекрасный момент
В польской столице наиболее употребительными из выражений стали “или коштуе?” (что значит “сколько стоит?”) и “пшелев люб готовка”. Последнее — это не то чтобы какой-нибудь Пшелев (почти лев) любил какую-нибудь готовую на всё Готовку. Это всего лишь хорошо знакомый (и теперь уже, к сожалению, всем без исключения — даже детям и нищим) “нал-безнал” — отвратительнейшее порождение нового времени, нисколько не лучшее старого “андерграунда” или фальшивого, но почти безобидного, литинститутского — “мастер”.
Мне приходилось бывать в Москве, однако я никогда не приближался к зданию Литературного института на Тверском бульваре и тем более — к зданию общежития.
Страх перед воспоминаниями удерживал меня. Что-то огромное, тёмное и грузное (казавшееся даже больше меня самого) лежало внутри меня, и из-под низу эту пугающую массу подмывало тоненьким дрожащим лучиком гибкого и тугого мелодичного ручейка. Ручеёк, оставляя щекочущее леденяще-безумное чувство, тыкался то туда, то сюда, угрожая пробиться сквозь тёмную массу и обрушить её. И теперь, не зная (впрочем, как и всегда до этого), что будет дальше, что последует за крушением тяжёлого непрозрачного холма, занимавшего почти всё место у меня внутри, я боялся этого крушения.
Страшные головные боли преследовали меня все эти годы. Кроме этого, стали происходить и другие, очень неприятные вещи…
Ну так вот…
В сентябре этого года на улице Горького-Тверской я лицом к лицу столкнулся с Валерой Солтузом, бывшим литинститутовцем, третьестепенным персонажем настоящего повествования, теперь ещё более сутулым и ещё более худым, чем несколько лет назад.
Я не желал разговаривать с ним, но всё же мы постояли несколько минут посреди тротуара, мешая прохожим и неловко обмениваясь малозначащими словами.
— А знаешь, — сказал Солтуз, пряча почему-то глаза, — Лиза Петрова ушла в монастырь.
— Да? — спросил я, взглянув вверх, где сероватое небо пересекали троллейбусные провода, затем переведя взгляд на огромную витрину на противоположной стороне улицы и на чёрные босые манекены, сидящие в ней, затем уставившись на брюки Солтуза, порванные буквой “Г” и аккуратно заштопанные.
— Давно? — спросил я.
— Года два назад, — ответил Солтуз.
Попрощавшись с Солтузом и сойдя с Тверской, я шёл некоторое время переулками любимейшего из городов по направлению к центру, затем торопясь, почти бегом, снова выскочил на Тверскую и, поймав такси, поехал в гостиницу.
В номере, не снимая плаща, я сел к телефону и довольно быстро узнал телефоны всех Кобриных, проживающих в Томске. Через несколько минут мне ответила Анна Михайловна, мама Игоря Кобрина.
— Игорь в больнице, — сказала она, как говорят о чём-то тяжёлом и неприятном, но давно привычном.
Я в это время глядел в окно номера на остывающий в жиденьких тучках и городских дымах закат.
— А что с ним? — глупо переспросил я.
Анна Михайловна заплакала.
Некоторое время я слушал короткие гудки, затем повесил трубку.