Видимо-невидимо
Шрифт:
— Хорошо мастера кормишь?
— Стараюсь! Вот только как он без меня обходился — ума не приложу…
— Да уж обходился как-нибудь, не сомневайся. Но с тобой ему, ясное дело, полегче. — Видаль глянул на парня, добавил: — Намного полегче. Ну, а меня-то накормишь? Вроде сытым из гостей провожали, да на таком морозе всё как в топку ухнуло!
— Сейчас, сейчас, — засуетился Рутгер.
— А продукты где берете? — поинтересовался гость.
— Так мастер же и приносит.
— А сам еще не научился, значит?
— Нет… — растерялся Рутгер. — Мастер меня и не
— Я ж тебе объяснял еще когда! Нечему тут учить и нечему учиться. Просто поживи с ним, одним воздухом подыши, пропитайся, если тебе чего не хватает. Само наружу полезет, вон как тогда, с лягушками. Да не смущайся ты! Думаешь, я лучше твоего начинал? Я, приятель… да ладно, в другой раз. Уж поверь, приятного мало… А ты лихо… я бы гордился, честное слово. Взять и с маху таких чудищ насочинять!
Рутгер, заливаясь краской от смущения, придвинул гостю объемистую миску. Видаль потянул носом горячий пар.
— Грибочки! Со сметаной! Вот славно!
— Угощайтесь, у нас еще много. Дядя Олесь прислал целый мешок. Вот, наморозили… А сметану тетя Ганна привезла. Ну, я и…
— Молодец. Не пропадет с тобой мастер.
Грибочки Видаль уплетал молча, только цыкал на птицу, норовившую ухватить кусок прямо с его вилки. А Кукунтай всё не объявлялся — должно быть, ушел далеко. Рутгер успел гостя и чаем напоить, и оладьев с яблоками к чаю спроворил. Поговорили — так, ни о чем, о капризах вздорной птицы, о дурном характере вообще всей живности, которую заводят себе мастера.
— Это повезло еще Кукунтаю, он сам себе зверь, а ведь всем хочется душу живую рядом, когда годами один мыкаешься. Ну да ладно, когда-то он еще вернется, а у меня дел невпроворот, новое место себе присмотрел, так хочу еще друзей навестить, прежде чем за него браться, а руки уже чешутся… Пойду я. Что уж у него за дело было срочное — не знаю, а яблок я принес, да и ладно. И тебе гостинец, смотри-ка… — удивился Видаль, вытаскивая руку из глубокого кармана куртки. Покачал за тесемку вышитый бархатный мешочек, кинул Рутгеру на колени. — Вот видишь, не зря приходил! Хм. Ты, парень, не сомневайся. Чтобы кто другой это сделал — рано еще. Во вред будет. А если сам справишься — лучше и не придумать. Ну, бывай.
Сунул птицу за пазуху, расплел ноги, встал согбенный, да шкуру откинул — только его и видели!
Рутгер взвесил мешочек на ладони. Тяжелое, плоское было внутри. Распустил тесемку, осторожно перевернул — на колени выпали две медных пластины, круглых, отполированных до скользких бликов. Двумя ладоднями как раз можно было накрыть пластину, и у каждой с одной стороны горбилась скобка. Мне? — удивился Рутгер. Знать бы еще, что это такое… И понял уже: зеркала. И понял, что он может с ними сделать. Так ясно понял, что закололо в пальцах.
Ночь за ночью — не заснуть. День за днем — не забыть, что сидит загривке неведомое нечто и душу его, силу, жизнь — сосет. Видеть его Рутгер не видел, только щупал иногда пальцем, а после дул на обожженное. И еще слышал, что мастера говорили, но от того еще тошнее выходило. Мерещилось раздутое брюхо в дряблой шкурке, жадный рот-присоска, мерещились волнообразные
Зеркала лежали на коленях, Рутгер покачивался над ними, завороженный, и блики текли к нему и от него, живой текучий огонь отражался в меди и оживлял ее. Рутгер думал: дождаться ли мастера, дотерпеть ли до завтрашнего утра, когда мастер снова уйдет — и никто не помешает сделать задуманное, никто… Но еще одна ночь с ненасытным пузырем на загривке, когда чувствуешь, как силы утекают, как истончается душа внутри тела… и выступают из складок темноты белоглазые кошмары, от которых нечем уже заслониться, некому отразить…
Рутгер вскочил на ноги, завертел головой. Тонкий крюк, вбитый в тополиное ребро яранги — то, что нужно! Ровно перед глазами повисло зеркало. Кривым и нечетким было отражение, но Рутгер старательно изучил распахнутые в испуге глаза, закушенный рот — длинный, лягушачий, темно-рыжие прядки давно не мытых волос, повисшие вдоль щек. Оглядел всё это придирчиво — вот он какой, Рутгер Хейнеке, несклёпистый и ни к чему неспособный, кроме как всё напортить… И решительно повернулся к себе спиной. И поднял перед лицом второе зеркало. Пришлось потоптаться, повертеться, чтобы увидеть свой затылок — свалявшиеся космы и между ними мягкий серый мешочек — брюхо твари, морщинистое — в запас, обвислое, но готовое раздуться больше Рутгеровой головы.
Парень сглотнул, подавляя тошноту. Медная пластинка выскользнула из ослабевших пальцев. Рутгер поймал ее, но выпрямиться уже не смог — ноги едва держали, голова кружилась. Уперся руками в колени, отдышался немного. Ах, вот как, тварь, вот как… и смотреть-то на тебя нельзя… А я и не буду на тебя смотреть! Разогнулся, вновь нашел то положение, в котором мог видеть свой затылок, отраженный поочередно в двух зеркалах. И сразу зажмурился, не приглядываясь. Не серое набрякшее брюхо он должен увидеть, когда откроет глаза, а только свой собственный затылок. И Рутгер прилежно, волосок к волоску, прядка к прядке, нарисовал в воображении изрядный пучок длинных рыжих волос и подставил его на место твари, и когда картина прочно утвердилась в его разуме и желании, открыл глаза и уставился в зеркало — сквозь нее.
— Эй, эй! — Кукунтай тряс малого, а тот не просыпался и как будто даже не дышал. Кукунтай обернулся, подхватил за обмотанную тряпкой ручку закопченный чайник и сунул его носик между плотно сжатых губ парня. — Пей, глотай, приемыш божий, в себя приходи, однако!
Приемыш божий глотнул, закашлялся, рванулся из рук мастера — выпрямиться и дышать — но не удержался, упал лицом в колени и мучительно перхал и задыхался там, не пытаясь уже подняться. Кукунтай отставил чайник. От макушки до лопаток у парня струились буйные кудри — огненно-рыжие, блестящие, тугие. Кукунтай скинул локоны со спины, провел ладонью по шее — там было чисто. С опаской запустил пальцы в кудри на затылке парня — но там и следа не осталось от недавнего жильца, ни раны, ни язвы.