Видимо-невидимо
Шрифт:
Нет, я не то чтобы день и ночь всё об этом думаю, покалечиться боюсь. Нет… Так только, находит порой, когда на жильца моего смотрю. Уж на что парень весь собой удался, а пришла беда — и пропал. Вроде и жив человек, а вроде и лучше бы помереть. Не поймешь, как тут лучше.
На ярмарку
В то лето Олесь Семигорич, достроив Райдугу, взялся сам отвезти свой товар до ярмарки. На небольшом отдалении от мастерова двора уже обустроили перевоз и первые жители уже селились по этому краю, строили шалаши и загоны, огораживали огороды и косили траву, выпускали на луга коз и гусей. Трещали ветки и стучали топоры, свистели хищно блестящие косы, живность кричала на разные голоса, сверху бранились и божились люди. Становилось шумно и пестро, наступала пора сниматься с насиженного места и подыскивать себе новое — новое жилье, новую работу, новую
Вроде от шума и суеты бежать решился Олесь Семигорич, только вот бежал прямиком на ярмарку. Выбрал из новоприбывших самого справного хозяина и предложил ему обмен: готовый мастеров дом на доставку мастерова добра через перевоз в Дорожки. Погрузил в запряженный волами воз свои изделия, тщательно укутанные в солому, разобранный гончарный круг, к которому давно приладился, попрощался с печью своей, которой вряд ли еще когда придется заключить во чреве огнь пылающий — разве только заведется в Райдуге свой гончар да станет нанимать печь у нового хозяина, если тот еще не порушит ее к тому времени. Остальные-то пожитки невелики были у мастера, решил обзавестись на ярмарке обновками, а так только свитка была прошлогодняя всего, а вот сапоги сносились — и новых не брал, ждал каникул и ярмарки.
Сразу за перевозом — дорога, от перевоза к ней протоптано-проезжено, а сама рядом лежит, а по ней мимо перевоза жизнь идет: шумная, яркая, пыльная, ногами топает, колесами катится. Ватаги парней — на ярмарку гулять, хозяева с товаром — торговать добрым людям на пользу, себе на выгоду. Вереницы нищих слепцов продвигаются по обочине, ведомые мальчишками-поводырями. Толкутся в пыли, кричат, бурлят — и все-таки, как бурная река, кипящая водоворотами, все же катится вперед, так и люди на дороге катятся и текут в одну сторону, к ярмарке в Дорожках.
Олесь аж зажмурился: столько народу во всей Райдуге еще не поселилось, сколько предстало перед ним враз на торговой дороге. В одной Суматохе в праздничный день перед ратушей, может, и гуляет столько народа — а ведь сколько-то уже прошло и сколько-то еще пройдет, нагоняя этих, торопясь попасть на торжище. Неожиданно для себя Олесь почувствовал радость. Это в Райдуге люди на него дивились, кто таращился во все глаза, кто нарочно отворачивался, едва скользнув взглядом, чтобы не показаться навязчивым, а все же каждый хоть прямо, хоть исподтишка разглядывал мастера, устроившего место. Там все по шалашам-палаткам да землянкам селились попервой, одна его хата стояла — беленые к лету стены, соломенная стриха на четыре ската, плетень вокруг. Сразу видно было, кто здесь мастер, кто здесь жил до всех. Потому и не спрятаться было от людей, от их взглядов — и почтительных, и сочувствующих, и благодарных, и завистливых. Вот чем утомился мастер в заселяемой Райдуге, вот что ему там поперек души встало, вот от чего бежал! А здесь, на дороге, встав между других возов, их воз потерялся совершенно, а что мастер на возу — так на мастере и не написано, а и было бы написано не всякий прочитает. И поняв свою потерянность и почти безликость здесь, на бурливой ярмарочной дороге, Олесь Семигорич вздохнул полной грудью, наглотался пыли пополам с полынной горечью и сладостью тимьяна — и закашлялся аж до слез.
Человек на доске терпеливо пробирался по самой обочине — отталкивался коротким шестом, что твой паромщик, пропускал теснившие его возы, пропускал торопливых прохожих, то и дело натыкавшихся на доску, перепрыгивавших ее, не скупясь на грубое слово. Его неподвижные ноги лежали перед ним на доске, и видно было по их положению, что человек не чувствует неудобства в них, вообще не чувствует их.
И весь — от бессильных бесполезных ног, до крепких ловких рук, которыми он толкался при помощи короткого шестка, до темных вьющихся волос, сбившихся в шапку на его голове, которой он то и дело крутил, озираясь, выискивая лазейки в текущей вокруг толпе, и до напряженного хмурого лица его он был покрыт белесой пылью и, кажется, дышал ею одной, потому что там, где он передвигался, пыль стояла облаками, клубилась и кипела.
Олесь не мог оторвать напряженного взгляда от калеки, сам того не замечая, а когда заметил — устыдился: не так ли на него самого пялились новожители? А он — здоровый, сильный, создатель их земли — не знал, куда деваться. Каково же сухоногому под непрестанными взглядами здоровых? Небось так же, как сам Олесь, втайне радуются, что они глазеют, а не на них. Семигорич оттолкнулся от воза и перешел через дорогу, проскальзывая между возов и обходя пешеходов.
— Увечного не повезу! — уперся справный хозяин Пилип Пилипенко. —
Говорил справный хозяин как бы отворотясь, как бы только Олесю, но так, чтоб калека точно услышал. Так, глядишь, и гроши сберечь можно. Калека, и правда, насупившись, поднял свой шесток для толчка, прочь податься от негостеприимного воза.
— Я ж сказал, не повезет, — скривив рот, сплюнул он на дорогу, а и слюны не собралось во рту от пыли и жажды. Один вид, что плюнул, звук только вышел.
— А я сказал — повезет, — Олесь положил руку на верхушку шестка. — Ты погоди-ка, не спеши. Слышь, Пилипе Илличу, за сколько воз уступишь?
— Так ты для этого голодранца и воз купишь? — не поверил Пилип, справный хозяин.
— Мне на новое место селиться — обзаведусь по хозяйству чем в Дорожках, на воз и нагружу. А хоть бы и для доброго человека — тебе что, жалко? Я деньгами заплачу, а ты хоть прям отсюда обратно вернешься, вон перевоз — в двух шагах еще. А через год свидимся — тогда, если хочешь верну тебе воз и с волами.
— Ни, волов не отдам! Самому нужны. Хочешь — покупай воз, а волов я тебе до Дорожек одолжу, а там новый воз справлю и домой вернусь.
— Домой он… вернется. Ну, по рукам, коли так. А ты, добрый человек, давай — подсажу, не дело людям пыль глотать.
А хоть и плюнул, и обругал того Петра за его глупые мечты и что возложил на меня зряшные упования свыше сил человеческих, а все же его думка и меня зацепила. Сам не знал, пока не обустроился в Ореховой балке, и то — не до чужих думок было, а хватало забот начальных: хату ставить-мазать-выглаживать, стриху класть, печь возвести в хате и вторую — во дворе, для глиняток моих, и яму выкопать для глины, и круг установить под навесом — и всё ж одному. И выйти в первый раз в обход, осмотреть новое место, уже не как гость, как родня ему. Будем вместе теперь жить, друг другу в душу смотреть, и уж чего в чем прибудет — тому и радоваться. Место растет — и я расту вместе с ним, как иначе? И тут не важно, сколько мест у тебя на глазах уже выросло, каждое — единственное, на все прочие не похожее, даже и говорить тут не о чем. Орешник-лещина даже и тот по-разному растет, а уж казалось бы: один я что тут, что там, один орешник в моей душе с детства шелестит, а выходит каждый раз — разный. Место — не пустота, я так понимаю. Это как вот я всегда один и тот же гончар, а какую глину возьму… В общем, с разбором надо, не всякая в дело годится, или не во всякое дело. Так и место: есть оно и до меня как будто, и поперек него мне его не вывести, не вырастить. Не проявить, чего в помине нет, но и не скрыть того, что есть, а мне сразу не видимо. Поэтому мастер за место не берется, пока с ним сам не познакомится. Поэтому и я не обещал ничего ходокам, разыскавшим меня в Дорожках на ярмарке, ничего кроме зайти в присмотренное ими местечко и послушать его, пощупать. Всего-то места было: овражек, голый совсем, открывающийся к небольшой воде. А в том их овраге оказалось глинище знатное, самому на зависть. Для хаты глину найти не хитро, ее довольно поверху лежит. А вот глина, чтобы на круг ее положить, чтобы в воде не распускалась, чтобы сохла без трещин — за такой в глубь земную рыть надо. А тут весь овраг, считай, вот такое заветное глинище, сказочное место, знай только нагибайся и бери глину-горшовку, сколько хочешь. Я тогда сразу и сказал, что берусь. Решил овражек порасширить и оположить, лугом затянуть, лещину поверх пустить, чтобы держала землю, лес возвести. Будет балка здесь щедрая и надежная, не овраг прожорливый. А вокруг — поля и леса, сколько дотяну. А себе дом поставлю на краю, над водой — и, может быть, когда-нибудь здесь и насовсем поселюсь, на таком-то глинище у самого крыльца, аж себе завидно!
И вот когда место обошел, глины заодно прихватил в мешок небольшой — видно, что хороша, ну не ждать же, пока тут трава нарастет и можно будет вола с возом сюда привести, чтобы той глины до дому доставить. Прихватил, сколько унести смог, и уж дома ее бил-колотил и веслом, и долбнем. Хороша глина красная, горшковая, тугая и крепкая, в меру жирная, послушная. Ни с песком ее мешать, ни водой чистить, готовая! Скатал ее колбасой, отмахнул жилой кусок по руке — и на круг его. Стал было горшок поднимать, вдавил середку, приподнял бочка… И тут как под руку стукнул кто: смял, сгладил, пока круг останавливался, вытянул ногу из-под него, пошевелил пальцами, присмотрелся — как смешно у человека пальцы растут! Один толстый, за ним другой — длинный, дальше как бы обыкновенные, одинаковые два, а рядышком малыш-малышом притулился, ногти вот на них… Ногти-то слюдой что ли выложить? Или уж все из глины?