Видимо-невидимо
Шрифт:
— А как же вы себя увидели?
Лукас подозрительно посмотрел на Видаля.
— Он тебе уже рассказал, да? Врунишки вы.
Рутгеру теперь ничего не оставалось, только продолжать врать. Но в душе он поклялся, что когда-нибудь мастеру это припомнит.
— Да так же вот и увидел. Стал оглядываться, знакомиться с местностью. В озеро заглянул. Что мне себя просто так не видно, я уже и не думал — привык, не замечал. Но когда в озеро смотрел, там должно было показаться мое отражение. Да ладно, парень, что я… Сам тебя враньем попрекаю, а сам же… Только это не сразу случилось.
У меня ведь раньше лютня была. Но я ее… сломал я ее, совсем сломал, разбил вдребезги. Нарочно. И я с тех пор думал, что мне больше… Заказано. Запрещено. Н дозволено. Даже и не задумывался, почему так. Но — уверен был. Судьба такая. Кто судил, кто не дозволяет? Не важно. Ошибся один раз — да не просто ошибся, а в главном. И теперь всё, теперь деваться некуда, всё сложилось, как сложилось, и ни шагу в сторону от судьбы. Понимаешь?
Рутгер опустил глаза:
— А что, разве не так?
Видаль ткнул его в плечо кулаком.
— Если бы так, все слишком просто было бы.
— А ты сам-то? — язвительно отозвался Лукас. — Сам-то что?
— Отстань. Сегодня ты про себя рассказываешь. Вот и рассказывай. А за меня не говори, я сам за себя скажу. Когда надо.
— Когда ж твое надо наступит? Уж куда дальше запутываться с Ганной?
— Замолчи, — тихо сказал Видаль. — А то я уйду сейчас и не приду больше.
Рутгеру захотелось исчезнуть из этого места — и он бы исчез, с новым-то уменьем. Но не успел придумать, куда. Рука Видаля сжала плечо, удержала на месте.
— Ничего, не обращай внимания. Лукас про себя говорит. Правда, Лукас?
— Правда, правда, — досадливо отозвался мастер. — Извини. Сам знаешь, не медом мне там намазано, в памяти той.
— Ну и не заводился бы.
— Нет, потом легче становится, если рассказать. Да и урок хороший. Которому лучше не на своей шкуре выучиться.
— Это правда. Только разве это возможно? Все равно все одни и те же глупости творят, нового ничего не придумать.
— Ну, могу и не рассказывать, — обиделся Лукас.
— Расскажите, мастер! — кинулся Рутгер, испугавшись, что мастер и в самом деле теперь замолчит. — Как это было, что это было, почему? И за что вас так наказали?
— Никто меня. Никто. А сам я себе выбрал. Только, понимаешь, мне тогда казалось, что просто так, с одной лютней, я никто, ничто и звать никак. Ничего особенного. Обычная — обыкновенная музыка.
Тут Лукас засмеялся так, что аж закашлялся, и Видалю пришлось стучать его по спине.
— Обыкновенная музыка ему, ну надо же, — ворчал Видаль, пока Лукас продыхивался. — Тут мудрено не поперхнуться.
— Ага, — совсем простецки улыбнулся Лукас, вытирая лицо. — Ничего особенного. Как у всех. Как будто мало меня и лютни, а нужно что-то еще, чтобы смысл в этом был. И что-то еще не абы какое, а жуткое и кровавое, чтобы…
— Ты кончай парня пугать, Лукас, — вдруг сказал Видаль. — Ты бы
— А какие?
— Мечтательные. Как будто и впрямь без кровавых ошметков одной музыки недостаточно.
— Нет, — замотал головой Лукас. — Это всё не так. Это мне раньше, когда-то давно, очень давно — в голову взбрело. Ну и наломал я дров по молодости…
— У нас в селе, — сказал Видаль Рутгеру, — вот тоже считают, что просто так музыка — не настоящая. Поэтому делают флейты из костей человеческих. А сверх того, еще живых людей морилкой морят, что твой комод. Этих самых ууйхо на загривок сажают, чтобы кости были звончее. Всю жизнь так промаринуешься — а как придет пора помирать, в самый раз будешь годен на музыку. А без этого и музыки не бывает.
Лукас передернулся весь:
— Мне никто тварей на загривок не сажал. Сам я их по своему следу пустил. Лютня была у меня не простая, а заговоренная. Наколдованная. Кто ее возьмет — уже из рук выпустить не может. А меня предупреждали. Уж так предупреждали, что только дурак бы отказался. И руки станут повелительные, и звуки выйдут упоительные. И что иной музыки не бывает, иная музыка — так, баловство. А только эта настоящая. Как тут не поверишь, когда и про небеса, и про бездну, и между ними ты — вровень с ними, великий и трагический…
— А разве так не бывает? — спросил Рутгер.
— Бывает по-всякому. И там музыка, и там. Можно из смерти играть. Можно из жизни. В том и подстава была, что я поверил только в музыку из смерти и мучений. В то, что это — единственный источник. А если не единственный, то, по крайней мере, единственный настоящий. В общем, если двумя словами — я принял проклятие за благословение. И я это проклятие принял. Взял эту лютню, которую мне оклеветали, и принялся ее… насиловать. Потому что условие такое было: ни дня без музыки, ни часа. Стоит умолкнуть — и сожрут.
— Кто? — выдохнул Рутгер.
— Мне сказали, что волки.
А больше он не смог говорить один: притянул ближе к себе лютню, коснулся лбом колков, пальцами зацепился за струны — и заиграла музыка. Только совсем не такая, что прежде, когда Рутгеру пришли на ум и корабли, и родной оставленный дом, и любовь его, и все маленькие и великие надежды его жизни. Шероховатое режущее слух бренчанье, будто ржавые бубенцы: спущенные струны не в лад, нарочитое шкрябанье ногтей по деке. И как будто кто-то другой, незнакомый, оказался перед ним — не было Лукаса, был чужой затравленный человек, стиснутый страхом и присыпанный, как пылью, усталостью.
Словно наяву Рутгер увидел то, что было когда-то. Острые плечи в потертом сукне, несвежий ворот рубахи, шею в серых разводах, по которой как раз в этот миг судорожно дернулось адамово яблоко, тонкокостный подбородок в неопрятной щетине и волчий оскал кривых, острых зубов. Эта жуткая гримаса испугала Рутгера, но он двинул взгляд выше и встретился с музыкантом глазами.
Как прекрасна была его улыбка, сквозь непомерную усталость, сквозь въевшийся неотступный ужас, сквозь острый внезапный испуг этого мгновения, как она была прекрасна! Светла, неистребима, лучезарна.