Виктор Шкловский
Шрифт:
Шкловский тут не просто буян, это ожидаемый буян и острослов. Лидия Гинзбург писала:
«Есть люди, которые полагают, что Шкловский забавен, и обижаются, когда он на вечерах и заседаниях недостаточно забавно их забавляет. Между тем он ничуть не забавен. Это человек с тяжёлым нравом, печальный и вспыльчивый.
— Он удивительно человечный человек, — говорила N., — он способен серьёзно интересоваться, ем ли я в достаточном количестве масло, хотя он никогда меня не любил.
В Москве бывали вечера, когда я шла к В. Б. согреваться разговорами о Вяземском и Матвее Комарове. Я думала о Матвее Комарове и о том, как соблазнительна деликатность человека, известного буйством всей России. Это бывало соблазнительно до поползновений попросить у него денег взаймы или сказать ему о том, что холодно жить. Впрочем, эти поползновения никогда не осуществлялись»{147}.
Профессор Ложкин в это время едет в провинциальный город к гимназическому другу доктору Нейгаузу, но, поняв, что подлинного бегства не получилось, возвращается в Ленинград. Там начинается наводнение, и вымокшего профессора спасает Халдей Халдеевич. Братья мирятся, и их четвертьвековая ссора завершается.
Ложкин спешит домой, но заболевшая в его отсутствие жена уже умирает.
Ложкин
А вместо ожидаемого Драгоманова появляется студент Леман. Драгоманов опаздывает на доклад в Институте восточных языков, а потом оказывается, что и вовсе туда не придёт. Сумасшедший студент Леман зачитывает доклад Драгоманова «О рационализации речевого пространства». В докладе предлагается «разбить человеческую речь на группы по профессиональным и социальным признакам» и «между группами провести строгие границы, нарушение которых следует облагать соответствующим штрафом». Постепенно все понимают, что это изощрённое издевательство. Лингвистический доклад читается унылым монотонным голосом, и скандал разражается не сразу.
Наконец, Леман произносит, читая по тексту Драгоманова:
«В заключение — покорнейшая просьба ко всем присутствующим здесь действительным членам, научным сотрудникам и аспирантам. В 1917 году у меня… (Стало быть, у профессора Драгоманова, — добавил в скобках Леман.) — пропала рукопись под названием „О психофизических особенностях говора профессоров и преподавателей Петербургского, Петроградского и впоследствии Ленинградского университета“ размером в восемь печатных листов, напечатанная на печатной машинке „Адлер“. А также пропала и сама печатная машинка „Адлер“. Нашедших или знающих что-либо о местопребывании машинки просят доставить о ней сведения за приличное вознаграждение».
Эта картина впечатляюща — монотонное чтение при нарастающем возмущении зала.
Вот, кстати, цитата из мемуаров Осипа Пржецлавского [73] «Калейдоскоп воспоминаний Ципринуса», собственно и писавшего под псевдонимом Ципринус:
«В один из <18>50-х годов назначен был в университете торжественный акт для закрытия учебного года перед каникулами. На этот раз была объявлена прощальная диссертация проф. Сенковского „О древности имени русского“. Собралось много почётных лиц, в том числе были министр народного просвещения князь Ширинский-Шихматов, один из архиереев, попечитель учебного округа, члены Академии наук и два или три сенатора; известные в то время писатели и учёные были также в полном комплекте. Ректор и все профессора — в парадных мундирах.
Собрание происходило в большом университетском зале, сам этот зал и даже хоры были полны.
По прочтении акта, у пюпитра, перед рядами кресел, стал какой-то господин, немец, и заявил, что он адъюнкт профессора Сенковского, что последний нездоров и диссертацию свою поручил прочитать ему. Все слушали с напряжённым вниманием, так как Сенковский был в то время ещё в полном блеске своей писательской славы.
С первых же страниц было видно, что положения свои автор основывает на этимологии собственных имён, названий стран, городов, рек и самих народов. Все удивлялись этому, помня, как часто Сенковский в своей „Библиотеке для чтения“ издевался над неудачными словопроизводными опытами и даже над этимологией вообще.
Всё же это только как прелюдия вело к тому, что славянская нация и во главе её русское племя есть первенствующее между народами, как самое древнее; что вся Европа и большая часть Азии, в отдалённой древности, была скифская, главное же из племён скифских есть славяне, у древних прозванные скифами-хвастунами, потому что с незапамятных времён привыкли превозносить и славить сами себя. Что касается собственно имени русского, то, по словам автора, рукописи, заключающие самые убедительные доводы древности этого имени, находятся в Испании и заперты в одной башне известного мавританского дворца Альямбра, куда автор и посылает желающих проверить его сказание (!).
Не менее странные выводы делал автор из аналогий слова скальд (скандинавский бард). Он отнёс его к корню „скиольд“, из которого немецкое „шильд“, то есть „щит“, а как „щит“ есть почти „скит“, то от последнего до названия „скиф“ или славянин уже только расстояние на одну букву. Из этого заключение, что и скандинавы были славяне, а саги (песни их скальдов) были поэмы, прямо или косвенно относящиеся к истории славян…
Однако же до сих пор все слушали терпеливо, удивлялись лишь странности Сенковского; с самого начала чтения уже чувствовалась горькая ирония, и делалось ясным, что он, по тривиальному, но энергичному выражению, дурачит почтенное собрание.
Но когда адъюнкт, читая с невозмутимой германской флегмой, перешёл к тому месту, где автор утверждает, что вся древняя история есть не что иное, как хроника славянского племени и что летописцы перепутали только географические данные и названия местностей; когда сказал, что кампании Кира происходили в Белоруссии и главное сражение выиграно им близ города Орши, что подтверждается, кроме других этимологических выводов, тем, что и Наполеон в 1812 году признавал Оршу важным стратегическим пунктом; когда это было прочитано, то уже удержаться далее от смеху стало невозможным. Первым припадком гомерического хохота разразился сидевший важно за столом университетского совета профессор и декан Игн. Иоак. Ивановский, а за ним грянул и всеобщий смех, от которого зазвенели даже окна залы.
Первый встал с места министр народного просвещения, за ним поспешили удалиться архиерей и другие почётные лица, между тем как немец, совестливо выполняя свои долг, дочитывал до конца свою тетрадь, хотя никто не мог уже слышать ни слова. Между собранием пошли толки и рассуждения; одни говорили, что за такую кровную обиду, учинённую целому учёному сословию, следует автора примерно наказать; другие, напротив, утверждали, что это невозможно, потому что невозможно уличить автора в умышленной мистификации, в том, что он и сам не убеждён, что Кир сражался под Оршею» {148} .
73
Осип Антонович Пржецлавский (1799–1879) — польско-русский публицист, тайный советник.
Вернёмся к «Скандалисту…». Верочка Барабанова гадает, за кого выйти замуж — за обеспеченного Кекчеева или за ещё женатого и опасного Некрылова.
Внезапно на пороге её комнаты появляется сам Некрылов.
Он увозит Верочку в Москву.
Ногин пишет фантастический рассказ, в финале которого, будто в геометрии Лобачевского, сюжетные линии сближаются (известное обстоятельство в том, что параллельные Лобачевским вовсе не вынуждались к пересечению) [74] .
74
Герой «…внезапно наткнулся на вопросительный знак, который был поставлен на полях книги его рукою. Одна страница осталась непонятой при первом чтении курса. Вопросительный знак стоял над теорией Лобачевского о скрещении параллельных линий в пространстве». «Стоило только один раз не согласиться с тем, что параллельные линии параллельны, чтобы на принципе нарушения системы создать новую, не менее стройную» (Каверин В. Скандалист, или Вечера на Васильевском острове // Т. 1. М., 1963. С. 447). Подробно об этом можно прочитать в книге Владимира Успенского «Апология математики», в главе «Параллельные прямые — в мифологии, реальности и математике»: «Не в интересах правды, а в интересах истины сообщим, что же происходит в геометрии Лобачевского. Отличие геометрии Лобачевского от привычной, известной со школы евклидовой геометрии в следующем. В евклидовой геометрии через точку проходит только одна прямая, параллельная заранее указанной прямой, а в геометрии Лобачевского — много таких прямых. В аксиоме о параллельных, сформулированной выше, надо заменить слово „нельзя“ на слово „можно“, и аксиома о параллельных в версии Евклида превратится в аксиому о параллельных в версии Лобачевского: через точку, не лежащую на заданной прямой, можно провести более одной прямой, параллельной этой заданной прямой».
Все спят.
Этой ночью засыпает Некрылов, спит Ложкин, спит весь Васильевский остров.
Один Драгоманов не спит и учит русскому языку китайцев.
Каверин писал про московского писателя и журналиста Некрылова. Про роман говорили с 1930-х годов как о книге с узнаваемыми персонажами, но всё-таки Некрылов не совсем Шкловский. Как и прочие герои «Скандалиста, или Вечеров на Васильевском острове». По поводу этих героев написана статья «Прототипы одного романа» М. Чудаковой и Е. Тоддеса{149}.
При советской власти, особенно в её поздней истории, было совершенно непонятно, как трактовать этот роман. В уже упоминавшейся статье В. Борисовой в первом томе шеститомного собрания сочинений Каверина говорится:
«Литературный противник Каверина, выведенный в романе в образе Некрылова, оказался необыкновенно похожим на своего прототипа. Современная книге критика прямо говорила о ней как о „памфлете“, ссылаясь при этом также и на „почти документальность“ многих изображённых в романе событий из жизни писательской среды Ленинграда и на соответствие некоторых других героев произведения реально существующим людям.
<…> Подобно Драгоманову, он из породы „разрушителей“ старого, из породы тех, кто вносит в науку „дух неверия и неблагополучия“. Некрылов умён, остроумен, талантлив и, в отличие от своего друга, энергичен, всегда в движении, всегда с людьми, оживляет и встряхивает окружающих. Главное оружие Некрылова — блестящая ирония, злая и меткая шутка. Когда-то оно помогало ему успешно бороться против неподвижной и закоснелой академической учёности ложкиных. Но, увлёкшись шумными скандалами и бравадами, которые ставит себе в заслугу и которыми сам же больше всех и любуется, Некрылов тоже перестаёт видеть жизнь, понимать потребности и задачи современного искусства. Внезапно он ловит себя на мысли о том, что „перешутил“, что „больше нельзя отшучиваться“ и „обшучивать“ современность, что „правы оказались те, которые не шутили“, а „ирония съедает все вещи вокруг него“ и „страшна для него самого больше, чем для любого из его противников“. Не сознанием своей силы, а ощущением слабости порождены последние ленинградские скандалы Некрылова среди уже отходящих от него друзей и почитателей, „тяжёлое буйство человека, защищавшего своё право на буйство“, испуганного тем, что отстал от времени, не знает, „что важно, что нет, что нельзя“, как и о чём следует теперь писать и говорить. Отмечая эту смятенность Не-Крылова, симптомы его душевного кризиса, критика утверждала, что Каверин приводит этого своего персонажа к тому же внутреннему краху, что и Ложкина и Драгоманова. Такой вывод позволял говорить и о мрачном колорите всего романа в целом, об отличающем его „пессимистическом настроении распада“. Действительно, поле зрения Каверина в этом произведении ещё ограничено рамками узколитературного круга, среди героев „Скандалиста“ нет никого, кто в годы революционных потрясений не отсиживался бы в своих кабинетах или не „обшучивал“ всё и вся. И тем не менее вряд ли можно считать, что роман безнадёжно мрачен, что в нём „нет просвета, нет перспективы“. Раскрыв в образе Некрылова опасность, угрожающую той части интеллигенции, которая будет продолжать оставаться на позициях иронического скептицизма и индивидуализма, Каверин, однако, не ставит знака равенства между ним и Ложкиным или Драгомановым. Вместе с Некрыловым, убеждённым, что через „ошибки и иронию“ он всё-таки нагонит своё время и будет нужен ему, автор верит в эту возможность своего героя. Последнему придётся „что-то решать, с кем-то объясняться, в чём-то раскаиваться“, но он не останется за бортом эпохи, а пойдёт вровень с ней. Время показало правильность прогнозов Каверина относительно интеллигентов типа Некрылова, сумевших слиться с жизнью своей страны, служить ей своим творчеством».
Писатель, известный больше как фантаст, Геннадий Гор писал в своей книге «Замедление времени»: «Любили мы и Виктора Шкловского, гурьбой ходили на его вечера, чувствуя, что этот талантливый и остроумный писатель ярко выражает дух времени, его демократизм, его новизну. Шкловскому тогда, впрочем как и теперь, был свойствен художественный синкретизм мышления. Он работал и в прозе, и в публицистике, и в газете, и в кино и своей яркой личностью убирал невидимые перегородки между жанрами, создавая особый, небывалый жанр, в котором теоретическая мысль не жила скучной и отвлечённой академической жизнью, а играла и искрилась, как меткое слово, сказанное невзначай.
Вот это „невзначай“ Шкловский сделал принципом своей поэтики. В его художественной публицистике не заметно было никакой преднамеренности, она разговаривала с читателем просто и естественно, как заговорившая улица.
Рассказывали, что молодой Шкловский любил устраивать скандалы, и, когда появился каверинский роман „Скандалист“, многие стали искать среди его персонажей Шкловского.
Я помню, как В. Каверин читал главы своего нового романа в Институте истории искусств.
Присутствовавший на чтении Е. Замятин, молодцеватый, румяный, похожий больше на моряка, чем на писателя, высказываясь о романе, называл героев не вымышленными, а настоящими, подразумеваемыми именами. Острота и парадоксальность положения заключались в том, что герои романа сидели здесь же, в зале, каждый узнавая другого, а не самого себя. Замятин расставлял над всеми i никому не нужные точки. Казалось, назревал скандал, но тихий академический зал Института истории искусств менее всего был пригоден для скандала. Всё обошлось. Каверин, как казалось мне, был чуточку сконфужен.