Вилла Рубейн. Остров фарисеев
Шрифт:
Опять прошел полисмен; взгляд его, казалось, говорил: «И что этот франт делает тут рядом с двумя нищими?» Шелтон поймал этот взгляд.
«Вот именно! — подумал он. — Ты не знаешь, как быть со мной: человек с моим положением и вдруг сидит на этой скамье! Эх, бедняга, бедняга! Надо же — всю жизнь следить за себе подобными! Но ты и не догадываешься, что ты бедняга, а потому нечего тебя и жалеть».
Человек, сидевший на соседней скамье, вдруг чихнул — громко и неодобрительно.
Полисмен снова прошел мимо и, видя, что жалкие соседи Шелтона дремлют, обратился к нему:
— Небезопасно сидеть тут на скамейке, сэр. Никогда не знаешь, кто с тобой рядом.
Шелтон посмотрел на него и уже хотел было ответить: «А почему бы и нет?», но внезапно понял, как это было бы нелепо. «К тому же, — подумал он, — я только простужусь здесь». И, не сказав ни слова, он встал к пошел домой.
ГЛАВА XXXIII
КОНЕЦ
Была уже полночь, когда Шелтон добрался до своей квартиры; он чувствовал себя таким измученным, что, не зажигая огня, тотчас повалился в кресло. Занавеси и шторы были на лето сняты, и в высокие окна глядела звездная ночь. Шелтон пристально смотрел в темноту, как запутавшийся человек смотрит порой в глаза собрата по несчастью.
Комната не была проветрена, пахло пылью, но до Шелтона вдруг донесся слабый аромат — так иногда поражает обоняние какой-нибудь клочок травы или букет цветов на улице: в петлице у него все еще торчала увядшая ярко-красная гвоздика, и, заметив ее, он сразу очнулся от своего непонятного забытья. Нужно было прийти к какому-то решению. Шелтон встал, чтобы зажечь свечу; на всем, к чему бы он ни прикасался, лежал толстый слой пыли. «Фу, — подумал он, — какое запустение!» И чувство одиночества, охватившее его накануне, когда он сидел на каменной скамье в Холм-Оксе, нахлынуло с прежней силой.
На столе была навалена целая кипа счетов и проспектов. Он стал вскрывать конверты, разрывая их один за другим с небрежной поспешностью человека, долго не бывшего дома. Отдельно лежал большой длинный конверт.
«Дорогой Дик, — прочел он, — прилагаю при сем исправленный проект твоего брачного контракта. Теперь он в полном порядке. Верни мне его до конца недели, и я отдам его переписать. В следующую среду я уезжаю на месяц в Шотландию, но вернусь вовремя, к твоей свадьбе. Передай привет матушке, когда увидишь ее.
Любящий тебя дядя Эдмунд Парамор».
Шелтон усмехнулся и вынул контракт.
«Настоящий документ составлен сего… числа 19… года между Ричардом Парамором Шелтоном…»
Он положил контракт на стол и снова опустился в кресло — в то кресло, где любил сидеть молодой бродяга-иностранец, когда по утрам приходил сюда пофилософствовать.
Шелтон недолго просидел так; чувствуя себя до крайности несчастным, он встал и, взяв свечу, принялся бесцельно бродить по комнате, притрагиваясь то к одной вещи, то к другой; потом остановился перед зеркалом и посмотрел на свое лицо, до того жалкое, что ему самому стало противно. Наконец он вышел в переднюю и уже открыл дверь? чтобы спуститься на улицу, но вдруг, поняв, что, на улице ли, дома ли, в городе или за городом, его горе будет всегда с ним, снова затворил ее. Он пошарил в почтовом ящике, вынул оттуда письмо и вернулся обратно в гостиную.
Письмо было от Антонии. Шелтон так волновался, что вынужден был сделать три круга по комнате, прежде чем решился его прочесть; сердце у него отчаянно колотилось, он с трудом держал бумагу. Письмо гласило:
«Я поступила неправильно, попросив Вас уехать. Теперь я поняла, что нарушила свое обещание, а я вовсе
Пожалуй, я должна сказать Вам, что то письмо, которое мосье Ферран написал маме, было просто дерзким. Вы, конечно, не знали, что в нем, но за завтраком, когда профессор Брэйн спросил Вас о мосье Ферраве, я почувствовала по Вашему ответу, что Вы одобряете его и порицаете нас, — и мне это непонятно. Да и днем, когда эта женщина повредила ногу своей лошади, Вы, как видно, были на ее стороне. Как Вы можете быть таким?
Я обязана сказать Вам все это, так как считаю, что не должна была требовать Вашего отъезда, и хочу, чтобы Вы были уверены, что я сдержу свое обещание — иначе мне будет всегда казаться, что Вы, да и любой другой человек, вправе осуждать меня. Я не спала всю ночь, и сегодня у меня страшно болит голова. Больше писать не могу.
Антония».
В первую минуту Шелтон совсем потерял голову от чувства огромного облегчения, к которому, однако, примешивалась злость. Он помилован! Она не хочет нарушать свое обещание, она считает себя связанной с ним! Он ликовал, но вдруг улыбнулся — в улыбке этой было что-то странное.
Он снова перечитал письмо и, словно судья, стал взвешивать написанное, стараясь угадать, что думала Антония, когда писала, и что заставило ее написать эти строки.
Всему виной было прощальное послание бродяги. Ферран и тут проявил свой роковой дар срывать со всех маски и показал своего покровителя в его истинном свете всем, включая самого Шелтона. Антония почувствовала, что ее жених — предатель. И даже сейчас, в минуту мучительных колебаний, Шелтон знал, что она права.
«Да и днем, когда эта женщина повредила ногу своей лошади…» Эта женщина! «Вы, как видно, были на ее стороне!»
Теперь Шелтону стало ясно, как негибок ум Антонии, как чисто интуитивно понимает она, чему не следует сочувствовать, как силен в ней инстинкт самосохранения и с каким бессознательным презрением она относится к тем, кто не обладает этим инстинктом, И она написала эти строки, считая себя связанной с ним) — человеком неуравновешенным, с бунтарскими стремлениями, без твердых устоев! Вот он и нашел ответ на вопрос, который мучил его весь день: «Почему все так произошло?» И ему стало жаль Антонию.
Бедняжка! Она не могла разорвать помолвку — в этом есть что-то вульгарное! Никто и никогда не должен говорить, что Антония Деннант согласилась выйти за него замуж, а потом отказалась выполнить свое обещание. Ни одна девушка из порядочной семьи не может так поступить! Это невозможно! И в глубине души Шелтон смутно пожалел, что это невозможно.
Он снова перечел письмо, которое, казалось, приобрело теперь совсем иное значение, и злость, испытанная им вначале вместе с чувством облегчения, теперь все росла и росла, пока не затмила все остальные чувства. В этом письме было что-то деспотическое, у него отнимали право иметь собственную точку зрения. Словно кто-то показал на него пальцем, как на ненормального человека. Женитьба на Антонии была бы женитьбой не только на ней, но и на всем ее классе — его классе. После свадьбы Антония всегда была бы с ним рядом1, заставляла бы его благосклонно смотреть на себя, и на нее, и на всех, кого оии знают, и на все их поступки; она была бы с ним рядом и заставляла бы его считать себя неизмеримо выше всех, кто руководствуется иными моральными критериями. Он должен был бы ощущать свое превосходство, не кичась этим, но подсознательно радуясь собственной праведности.