Вильям и Мэри
Шрифт:
– Ты бы предпочел умереть вообще?
– Возможно, да. Я еще не знаю. Я ведь не смог бы говорить, правда?
– Конечно, нет.
Тогда как бы я общался с вами? Как бы вы узнали, что я в сознании?
– Нам было бы легко узнать, вернулось к тебе сознание или нет, - сказал Лэнди.
– Это показал бы обыкновенный электроэнцефалограф. Мы бы подсоединили электроды непосредственно к лобным долям твоего мозга, там, в чаше.
– И вы действительно могли бы это определить?
– Да, абсолютно. С этим справились бы в любой больнице.
– Но я не смог бы общаться
– Собственно говоря, сказал Лэнди, - я думаю, ты смог бы. В Лондоне есть один человек, зовут его Вертгеймер, он занимается интересным исследованием на тему передачи мыслей, и я поддерживаю с ним контакт. Ты ведь знаешь, не так ли, что мыслящий мозг испускает электрические и химические разряды? И что эти разряды идут в виде волн, подобно радиоволнам?
– Кое-что мне об этом известно, - сказал я.
– Так вот, Вертгеймер создал аппарат, довольно чувствительный, и он утверждает, что в определенных, хотя и ограниченных пределах он поможет ему истолковать то самое, о чем мыслит мозг. Он выдает что-то вроде кривой, которая явно поддается расшифровке в виде слов или мыслей. Хочешь, я попрошу Вертгеймера навестить тебя?
– Нет, - ответил я. Лэнди уже считал само собой разумеющимся, что я собираюсь идти до конца, и меня это задело.
– Теперь уходи и оставь меня одного, - сказал я ему.
– Ты ничего не добьешься, если станешь меня торопить.
Он тут же встал и пошел к двери.
– Один вопрос, - сказал я.
Он остановился, держась за дверную ручку.
– Да, Вильям?
– Только одно. Ты-то сам искренне веришь, что, когда мозг будет в чаше, мой разум сможет функционировать точно так же, как сейчас? Ты веришь, что я смогу думать и рассуждать, как теперь, и что способность помнить у меня останется?
– Почему нет, - ответил он.
– Мозг тот же. Он жив. Невредим. Фактически он абсолютно не затронут. Мы не вскроем даже твердую оболочку. Большая разница, конечно, состояла бы в том, что мы отрезали бы все до одного нервы, ведущие к нему, кроме единственного зрительного нерва, а это значит, что на твое мышление больше не влияли бы чувства. Ты жил бы в исключительно чистом и обособленном мире. Тебя бы ничего не беспокоило, даже боль. Ты бы просто не смог ощутить боль, потому что не было бы нервов, которыми ее чувствуешь. В некотором смысле положение было бы почти идеальным. Никаких забот, страхов, боли, голода или жажды. Даже желаний, и то никаких. Лишь твои воспоминания и мысли. А если бы еще получилось, что оставшийся глаз функционирует, тогда бы ты мог и книги читать. По-моему, очень соблазнительно.
– Еще бы!
– Право же, Вильям, это так. И особенно для доктора философии. Это было бы потрясающе. Ты смог бы размышлять о судьбах мира с той беспристрастностью и ясностью, которых до тебя еще никто никогда не добивался. А потом кто знает, ведь может произойти все что угодно! Тебя могли бы посетить великие мысли и решения, великие идеи, которые могли кардинально изменить наш образ жизни! Попытайся себе представить, если можешь, ту степень сосредоточенности мысли, какой тебе удалось бы достичь!
– И то разочарование, - сказал я.
–
– Но я бы явно был в состоянии вспомнить свою прежнюю жизнь на свете, и у меня могло бы возникнуть желание вернуться к ней.
– Что, в эту неразбериху? Из твоей уютной чаши обратно в этот сумасшедший дом?
– Ответь еще на один вопрос, - сказал я.
– Как долго, ты полагаешь, тебе удалось бы поддерживать его в живом состоянии?
– Мозг? Кто знает! Возможно, в течении многих лет. Условия были бы идеальными. Большинство факторов, вызывающих изнашивание, отсутствовало бы благодаря искусственному сердцу. Кровяное давление оставалось бы неизменным все время, что в реальной жизни является невозможным условием. Температура тоже была бы постоянной. Химический состав крови был бы почти безупречным. В ней не было бы никаких примесей, никаких вирусов, бактерий - ничего. Конечно, гадать глупо, но я считаю, что мозг мог бы жить двести-триста лет в подобных условиях. Ну пока, - сказал он.
– Я забегу к тебе завтра.
Он быстро вышел, оставив меня в довольно сильном смятении.
Моей первой реакцией сразу после его ухода было отвращение к этой его затее. В самом замысле превратить меня, сохранив все мои умственные способности, в скользкий комочек, плавающий в резервуаре с водой, было что-то отталкивающее. Это было чудовищно, неприлично, порочно. Еще меня беспокоило ощущение беспомощности, которое мне суждено было испытать, как только Лэнди поместит меня в чашу. После этого обратного пути уже не было бы, нельзя было бы никак ни протестовать, ни объясняться. Я был бы обречен терпеть столько, сколько им удалось бы поддерживать во мне жизнь.
А что, если, например, я не смог бы этого выдержать? Что, если бы это оказалось жутко болезненным? А если бы я впал в истерику?
Нет ног, чтобы убежать. Нет голоса, чтобы крикнуть. Ничего нет. Мне просто пришлось бы скрывать под улыбкой свои переживания в течение двух последующих столетий.
Да и рта, чтобы улыбаться, тоже нет.
Тут меня внезапно осенила любопытная мысль, вот какая: разве не бывает так, что человек, которому ампутировали ногу, страдает от боли, как если бы его нога все еще была при нем? Разве он не жалуется сиделке, что у него жуткий зуд в пальцах, которых уже нет, и т.д. и т.п.? Я, кажется, что-то слышал об этом, и совсем недавно.
Очень хорошо. Исходя из той же предпосылки, разве не может так случиться, что мой мозг, лежащий одиноко в чаше, будет страдать от подобного эффекта в отношении моего тела? А в этом случае все мои обычные боли и страдания могли обрушиться на меня, а я не смог бы даже принять аспирин, чтобы облегчить муки. В какой-то момент мне может показаться, что у меня мучительнейшие судороги в ноге или сильное несварение, а через несколько минут у меня вполне может появиться ощущение, что мой бедный пузырь - ты меня знаешь - так полон, что, если мне не удастся его быстро опорожнить, он разорвется.