Вирус бессмертия
Шрифт:
– Черт! – выругался немец. – Проклятье! Надо ее нарисовать, иначе я с ума сойду. Эти треугольники разорвут мне мозг, если я не уложу их в строгом порядке. Надо дорисовать эту чертову фигуру и разделаться с этой замороженной девкой.
Вместо того, чтобы окончательно раздеться, он натянул брюки и застегнул пояс. Затем бросился к оставленному на столе карандашу и принялся рисовать в блокноте, пытаясь повторить узор видения. Но рисунки по-прежнему выходили убогими. Карл злился все больше, исчерчивая лист за листом. Наконец блокнот кончился. На последних листах линии получились гораздо ровнее, чем
Ева, что-то бормоча под нос, ползала по полу, то пытаясь одеться, то в недоумении начиная размахивать руками. Но Карл не обращал внимания на обезумевшую писательницу.
Он отбросил испорченный блокнот и принялся рисовать карандашом прямо на столе. Сначала он пытался начать с вычерчивания окружности, но вскоре вспомнил собственную теорию насчет слова «вечность» и задумался.
«Надо прорисовывать сегмент за сегментом, так будет лучше».
Однако стол к тому времени был исчерчен дальше некуда. Карл прыснул на него из сифона и принялся стирать карандашные штрихи обрывком Евиной комбинации. Но только размазал все, сделав стол окончательно непригодным для рисования.
– Что за день! – взревел Карл. – Все ни к черту!
Он вскочил со стула и, схватив Еву за локоть, быстро поднял ее на ноги:
– Ты еще здесь? Что ты тут делаешь? Что ты трясешься? Хочешь меня?
Карл наградил девушку звонкой пощечиной, но эффект ему не понравился – вместо рыданий он услышал горячий шепот:
– Тебе нравится бить меня? О! Сделай мне больно!
Рассвирепев, Шнайдер пнул Еву Миллер, она стукнулась затылком о край стола, и у нее носом пошла кровь.
Теперь она его совсем не интересовала. Карл начал рисовать на единственной свободной стене. Сегмент за сегментом он воспроизводил по памяти узор огненного знака. Так выходило гораздо точнее. Но Карл не закончил и четверти круга, когда карандаш от сильного нажима сломался. Немец бросился к чемодану, вывернул все вещи и отыскал перочинный нож. Однако руки его так тряслись, а огрызок карандаша был настолько коротким, что он только окончательно испортил его. В ярости Карл отшвырнул бесполезную деревяшку и заметался по каюте взглядом в поисках хоть чего-то пригодного для рисования. Наконец его взгляд привлекло большое кровавое пятно на подушке.
– А ну иди сюда, потаскуха! – Он поманил Еву пальцем.
Писательница, все еще находясь под воздействием огненного цветка, придвинулась к нему, и Карл с наслаждением ударил ее кулаком в нос. Ева без чувств рухнула на кровать, а кровь полилась чуть ли не фонтаном. Карл зачерпнул алую жидкость ладонью и принялся ею дорисовывать знак.
Чем меньше ему оставалось, тем точнее становились линии. Ева пришла в чувство и застонала, но Карл уже ничего не видел и не слышал вокруг – ему оставался последний сегмент.
– Первая буква слова «вечность» одновременно является и последней, – шептал он, размазывая кровь по стене. – Значит, рисунок по ходу часовой стрелки должен изменяться до половины длины окружности, а потом вновь возвращаться к исходному.
Он замкнул круг, сделал еще несколько штрихов и удовлетворенно слез с кровати, чтобы оглядеть свое творчество. Его колотило крупной дрожью, стучали зубы. Все его внимание
Ева снова застонала и открыла глаза.
Похоже, чары Карла действовали на нее только тогда, когда он думал об этом и хотел этого, но сейчас его больше интересовало кровавое рисование. Фрау Миллер перестала стонать, медленно, стараясь не делать резких движений, поднялась и села на кровати. Она подумала, что надо бы закричать – так ее учили с раннего детства, мол, ты девочка, тебе не стыдно быть слабой, ты можешь плакать и звать на помощь. Это мужчина должен уметь постоять за себя, а твое дело – пользоваться его защитой. Но кричать не хотелось. Было жалко бесполезно тратить силы.
Внезапно Ева Миллер поняла – никто ей не поможет. И звать ей некого. И никому до нее нет дела, а если она хочет выжить, то должна позаботиться о себе сама.
Что-то надломилось в ней, она вдруг поняла, что большинство общественных устоев, запретов, табу, предрассудков создано лишь для того, чтобы превратить ее в овцу. Не женщин вообще, сейчас ей до них не было дела, а именно ее, Еву. От этого ей стало горько и неожиданно спокойно. Так спокойно, как бывает спокойно мертвому. В этот момент в Еве Миллер умерла обычная немецкая девушка, воспитанная в идеалах среднего сословия, и проснулась фурия. Хладнокровная и безжалостная.
Она надела на голое тело порвавшееся по швам платье. Потом спокойно, не торопясь, взяла со стола сифон и с размаху шарахнула Карла по шее. Он даже не вскрикнул – рухнул, как сноп, а изо рта пошла отвратительная кровавая пена.
Ева, так же не торопясь, умылась. Лицо ее, немного распухшее от слез, выглядело не так уж плохо, как ей казалось. Она попудрилась, накрасила губы, подвела брови и расчесала волосы. Затем подняла с полу белый пушистый валик, украшавший ее прическу несколько часов назад, но, повертев его в руках, поморщилась и отошла от зеркала.
Ева собрала с пола обрывки одежды, свернула все в большой ком, открыла иллюминатор и выбросила вместе с пушистым белым валиком за борт. Оставив иллюминатор открытым, она перешагнула через дергающееся тело Карла и вышла из каюты. Ева шла босиком, держа туфли в руках, и чувствовала необычайную легкость оттого, что убила Карла. И теперь ей было все равно, что подумают полиция, врачи, команда корабля и пассажиры, когда узнают о том, что случилось в каюте Карла Шнайдера.
Теперь ей вообще было все равно.
ГЛАВА 21
31 декабря 1938 года, суббота.
Москва. Сокольники
Павел давно проснулся, но открывать глаза не хотелось. Надо же использовать хоть одно преимущество нынешнего положения! Раньше по утрам приходилось не просто просыпаться, а выскакивать из-под одеяла, с треском вырываясь из мира снов, чтобы тут же ворваться в сумбурную московскую толчею, которая, как река, вынесет к заводской проходной. Подобный подъем всегда казался Павлу болезненным. Другие ребята успевали еще физкультурой с утра заниматься, но, видно, контузия все-таки подорвала Павкино здоровье, для него ранний подъем был каторгой.