Вишенки в огне
Шрифт:
– О себе давай, – прервал Корней Гаврилович. – Про твою жёнку нам не интересно. У нас тоже жёнки не под забором найдены, и тоже чего-то стоят, чего-то значат.
– Вот я и говорю. Устроился в заготконтору по специальности шорником, дышу через раз, боюсь прогневить советскую власть. А она меня опять в тридцать восьмом годе за штаны да и валить лес отправила. И снова говорит, что враг я её. Обозвала каким-то троцкистом и бухаринцем. Да я их в глаза отродясь не видывал, кто они – чёрт их знает, а я, честный человек, страдай за них? Да такими действиями и на самом деле из преданного друга врагом станешь. Правда, перед самой войной вроде как оправдали, отпустили домой. Весной дома появился, снова в заготконтору пошёл. А там уже смотрят на меня как на врага народа, на работу не берут. Так и сидел без дела, на жёнкиной шее сидел, дворником подвизался, а тут война. Вот брательник Василий Никонорович Ласый и сосватал. Говорит, жить-то надо, семью содержать. Да и если честно, то обида на власть была, да она и сейчас есть. Зачем же она так со мной, с моей семьёй? Ведь
Объясни, браток, – снова обратился к Ефиму, но не дождался ответа, продолжил:
– Честно говорю, мне скрывать незачем, всё равно помирать, так что принимайте таким как есть. Юлить не приучен. А что на колени вставал, простите. Хотя, если честно, жить хочу. Я же ещё и не жил-то. То война, то болезни, то революция, то тюрьмы, то ссылки, то каторги, а жизнь-то так и пробежала мимо. А я-то люблю жизнь, чего уж… Единственно, прошу моего сына Васю пощадите, молод совсем, семнадцать годочков всего. За компанию с папкой пошёл в полицию. Он ведь почти что и вырос-то без отца, а сами знаете, как пацаны к отцам тянутся. Вот и он потянулся. В школе требовали отказаться от папки, от меня то есть. Но порода наша, Бокачей, не стал отрекаться. Так его в комсомол в отместку и не приняли. Даже в кружок ворошиловских стрелков отказали вступить, не дали прыгнуть с парашютной вышки, что в парке до войны стояла. Зачем к сыну так? Что плохого сделал он, молоденький парнишка? Хотя в первый день войны ходил в военкомат, просился добровольцем в Красную армию, и опять не взяли. Без объяснений не взяли. Вот так в жизни бывает. Парень ещё жизни не видел, против жизни идёт только-только, а его уже кулаком в морду, а потом мордой в дерьмо. И кто? Ворог? Иноземец? Как бы не так! Своя, своя родная власть, любимая родина так ему под дых саданула, да и не один раз в самом начале жизни! О какой любви речь идти может? А он всё равно не зачерствел душой-то, уши мне прожужжал, чтобы в партизаны податься. Просил уже и здесь в Вишенках. Говорил, давай, мол, сиганём в леса, там обязательно с партизанами встретимся. Иль за линию фронта намеривался… Дойдё-о – ом, говорит, в Красную армию поступим, врагов бить будем. Я, вроде, как и соглашался с сыном, да всё тянул, откладывал. Мол, повремени, может, что изменится, и мы с тобой пригодимся здесь, где родились. Хотя и сомневался, что возьмут защищать нашу земельку: как же, лишенец! Лишили в правах, отделили меня от Родины… Так и получается, что я один во всём виноват, вот так вот, братцы-товарищи. А сейчас судите, я готов ко всему. А ты говоришь: думать надо было. Как тут думать? В какую сторону думать, кто даст совет? Ответь, что молчишь? – мужчина снова обратился к Ефиму Гриню. – Глотку драть многие горазды, а как до дела, так сразу в кусты. Ну, чего молчишь? Что скажешь, советчик, твою гробину мать?
– Да-а, сложная штука жизнь, – после небольшого молчания первым заговорил Кулешов. – Если конечно верить этому человеку, – добавил через мгновение.
– Нас тоже через колено жизнь ломала да не сломила: людьми мы остались, – Никита Кондратом достал кисет, протянул мужчине. – Бери, закуривай.
– Спасибо, браток, – Бокач взял протянутый кисет, принялся крутить папиросу. – Может, ты крепче в коленках оказался, а я слабее, кто это знает? Разве ж в этом моя вина? Иль, может на мне Богом метка какая ставлена? А кто это знает, кто подскажет? – теперь уже обращался к Никите Кондратову.
Говорил доверительным тоном, признательно, вроде как советовался, делился наболевшим, искал понимания, сочувствия.
– Так неужели моя вина в том, что я сломался, силов во мне не хватило? И откуда они у меня были, откуда им взяться, если всю жизнь эти же силы из меня моя родная власть-то и тянула. Я многих повидал. Некоторые руки на себя накладывали, некоторые скурвились. А кое-кто душой переболел да и живёт дальше. А мы с сыном в полицию, чтоб она провалилась к чёртовой матери.
– Ну, вот что, – Лосев правой рукой положил больную левую руку на стол, поморщившись от боли. – После войны будем разбираться кто прав, кто виноват. А сейчас, Корней Гаврилович, давай, продолжай. Время не ждёт. И чтобы решить общее дело, в душу каждому не всегда придётся заглядывать, иногда и больно сделаем, не по правилам. Но так надо. После победы разберёмся, извинимся, если что.
– Как сказать, как сказать, товарищ командир, – Корней Гаврилович принял строгий, официальный тон в обращении с Лосевым. Видно было, что в чём-то не согласен с командиром, но тактично промолчал, не высказал. – Иногда поздно шашкой махать, хотя можно было и аккуратненько, – произнёс про себя, как будто ни к кому конкретно и не обращаясь. – А вокруг же люди, а не чурбаки дубовые.
– Я и без тебя это знаю, – всё же не сдержался Лосев, понял своего помощника, побледнел вдруг, голос задрожал, завибрировал, накалялся с каждым произнесённым словом, и уже почти звенел на самой высокой ноте. – Только вот сейчас, вот здесь передо мной сидят не простые смертные люди, а солдаты! Не мужики – чьи-то отцы, чьи-то дети, мужья, а солдаты, солдаты! Воины! Бойцы! Тебе это понятно? И долг солдатский не слёзы лить да сопли вытирать, на кулак наматывать, а Родину защищать! Или стоит напомнить кому-то об этих прописных истинах? Может, прикажешь жалеть их? Вспомнить, что у них мамки-папки, детки есть? Что им бывает больно? Что их могут убить? Ты предлагаешь жалостью врага победить? Тогда вам не в партизаны надо, а жёнкам под юбки залазьте, да сидите там, в жалейки играйте, твою мать! Солдаты здесь сидят, предо мной сидят сол-да-ты! Понятно? Те, которые берут на себя ответственность за страну! Государственные люди! И мыслить должны соответственно. И мы будем поступать с ними именно так, как того требуют интересы страны. Как наша советская власть себя с кем повела когда-то – не наше это дело, не моё. Мы – солдаты, и будем Родину защищать, нашу Родину. Понятно? Твою, мою, вот их всех, – повёл здоровой рукой в сторону сидящих мужиков командир партизанского отряда. – Или у кого-то другие соображения? – обвёл пытливым взглядом замолчавших земляков. – Если кто-то думает по – другому, я не держу. Без них справимся. Выход вот он, – снова ткнул рукой в сторону входной двери. – Поднимайтесь и уходите! Никто не держит. Жалостники мне тут сыскались…
– Нет, чего же, – всё принял на свой счёт начальник штаба. – И мы… это… понимаем. Не такие уж…
Потупив взгляд, посидел мгновение, взял себя в руки.
– Вобщем, так, Фома Назарович, – обратился Кулешов уже к полицаю. – Мужик ты тёртый, судя по всему, юлить, крутить перед тобой не след. Слушай сюда внимательно. Положение твоё незавидное, я бы сказал – хуже некуда, как у кабанчика перед Колядками: не прирежут, так заколют. Мы даём тебе шанс спастись самому и сына спасти не только вот сейчас, сегодня, но и потом, когда снова придёт советская власть и станет спрашивать с каждого из нас: «А что ты делал, сучий сын, когда твоей родине плохо было?». Понятно я говорю?
– Да уж, куда понятней, – ответил Бокач, в большей степени осознавая, что на этот раз не расстреляют точно.
– Сейчас мы тебя уберём от подельников, а завтра ты вместе с нашим человеком поедете в районную в управу к господину бургомистру, повезёте отчёт о проделанной работе. Твоя задача: успокоить районное начальство, рассказать, что всё в Вишенках идёт по плану, хорошо, спокойно, как и должно быть. Нам во как надо протянуть время, – Кулешов провёл ладонью по горлу. – Потому и поедете то время выгадывать. На вас вся надёжа. Вы теперь наш передний край, передовая нашего деревенского фронта, так что, глядите, не подведите нас, деревню всю. Но, гражданин хороший, товарищ Бокач! Если хоть одним словом, жестом, взглядом дашь понять немцам и бургомистру об истинном положении дел в Вишенках или упадёт хоть один волос с головы нашего человека, то тебе уж точно не жить на свете, как и не жить остальным твоим подельникам вместе с сыном Васей. Они остаются у нас как заложники. Понял? Я и сам понимаю, что не по – человечески это всё, не по – людски. И наша христианская вера, мораль не позволяет так делать, однако, жизнь заставляет. Как и другое понимаю, что время сейчас тоже страшное, не до сюсюканий. Правильно говорит товарищ командир партизанского отряда: иногда и больно сделаем, чего уж… Я понятно объяснил, Фома?
– П-понятно, – дрогнувшим голосом произнёс полицай. – Значит, вы берёте меня в свою компанию? Вы мне верите? – и повеселел сразу, огонёк зажёгся в глазах, подобие улыбки появилось на небритом лице. – Значит, в одну стенку с вами встану? Я же не враг советской власти, не вра-а-аг, я докажу это, вот увидите, людцы добрые! – губы задрожали, задёргались, лицо исказилось, вдруг снова упал на колени, прижал руки к груди. – Спасибо вам, братцы! – а слёзы ручьём побежали по щекам, и он не стеснялся их, не вытирал и уже просветлённым взглядом сквозь слёзы смотрел на суровых мужиков, что сидели в колхозной конторе. – Это не от страха, слёзы-то, – пытался что-то объяснить Бокач, то и дело вытирая глаза, шмыгая носом. – Это… это… от радости, вот… Человеком себя почувствовал, равным со всеми… вот… с вами… братцы…
То нервное напряжение, с которым он пребывал всё это время в кабинете председателя колхоза, проходило, на смену ему наступал период взаимопонимания, прощения. Душа мужчины вставала на место, и сам он начинал чувствовать себя заново рождённым, нужным вот этим людям, которые поверили ему. А это для Фомы Назаровича Бокача о-о-очень многого стоило! Вот поэтому и плакал он, но уже от счастья, от осознания себя единым целым с партизанами.
Все, кто находился в тот момент в кабинете, опустили головы, стыдясь встретиться взглядом с мужчиной, искренне хотели верить ему, и Ефим не был исключением. Только Кулешов с Лосевым не стали слепо доверять, да Никита Кондратов так и вообще подверг сомнению всю эту операцию.
– Я, конечно, понимаю вас всех, но и вы меня поймите: где гарантии, что этот человек как легко согласился работать на немцев, а сейчас на нас, завтра опять не перекинется к своим немецким хозяевам?
– Зря ты так, товарищ, – Фома встал с колен, вытер тыльной стороной ладони глаза, опередил пытавшегося было заговорить Корнея Гавриловича. – Зря ты так, браток. Если я правильно понял, то нам с тобой придётся ехать в район. Так вот, слухай: с этого момента у тебя не было и не будет более преданного товарища, чем я. Вы мне поверили, а это большого стоит, когда человеку верят. Слово даю. Вот моя рука, – мужчина сделал несколько шагов, подошёл к Никите, протянул руку. – И не только потому, что мой сын остаётся у вас, а потому, что я нашёл своё место среди родных мне людей, вы мне его предложили, что вы мне поверили, считаете за своего. И я поверил в вас, в ваше дело, в наше общее дело, – постарался тут же исправиться. – Думаешь, у меня сердца нет? Думаешь, я рад, что немцы на нас войной пошли? Или я простил им газовую атаку в ту, первую германскую? Моих товарищей погибших простил? Вот эту женщину, что бургомистр расстрелял, я простил? Иль я душой не страдаю за Россию? Плохо ты меня знаешь, браток.