Витязь чести. Повесть о Шандоре Петефи
Шрифт:
Умудренный жизнью, наблюдательный Телеки мгновенно поставил диагноз и незамедлительно приступил к лечению. Окружив поэта ненавязчивой заботой, старался как мог отвлечь его память. Захочет писать, пусть пишет себе на здоровье, лишь бы не задумывался, не уходил в себя, не оборачивался вспять, ибо бесплодно возвращение в мыслях. Оно съедает человека заживо, переполняет его черной отравой.
И пришло однажды утро в росе, и блеск его показался отрадным. Ощущалась бодрящая слитность с чуткой лошадью под английским седлом. Белые цапли, готовясь в полет, кружили над скошенным лугом. Умопомрачительно пахло сено в стогах. И что-то обозначилось в синеве, где тихо светились изысканно
И пришла потом лунная ночь, когда погасли ракеты, выписывающие вензеля графских гостей, а Петефи застал в своей комнате премиленькую цыганку. Забравшись по дереву и вспрыгнув на подоконник, она ждала, затаив веселый испуг. Большие глаза и рот призывно темнели на худеньком личике, и луна в распахнутом окне заливала ртутью складки тесного платьица, надетого прямо на голое тело.
— Как ты сюда попала, Анико, детка? — только и мог что спросить поэт, подхваченный приливом.
…Наутро завтрак был подан позже обычного, а обеденный стол накрыли в саду, под столетней шелковицей, дающей ягоды белые, как загустевший мед. Вино стояло в кувшинах, но пили его из дедовских кубков чеканного серебра. В дрезденских мисах для омовения рук плавали опаленные лепестки последней розы.
Настал черед графа провозгласить тост, и он грузно возвысился, роняя на амарантовый ментик винные капли. Постоял, сосредоточенно сдвинув густые упрямые брови, но так и не нашелся что сказать.
— Знаешь, друже, — он просительно обнял поэта, — я к речам не приучен… Скажи лучше ты. За меня скажи, за себя, за всех нас, прости нам, господи, прегрешения наши.
— Что ж, попытаюсь. — Петефи встал, взял свой нетронутый кубок и вдруг почувствовал неострый толчок и вслед за ним обмиранье. Руки сразу похолодели, стеснилось дыхание, и словно запруду прорвало могучее половодье. И он заговорил, чуть медленнее, чем обычно, подчиняясь метрике неторопливого разлива: — Бушует и гудит осенний ветер, звенит на ветках мертвая листва, — так на руках раба звенят оковы… О ветер, замолчи, — дай мне сказать!
Взлетели ликующие чаши. В честь вдохновенного импровизатора посыпались пышные здравицы. Лишь хозяин, храня молчание, катал хлебный шарик. Следил, как в полном безветрии опадает на белую скатерть благодатный тутовник.
— Ты записал, Шандор? — тихо спросил он, когда дворецкий пригласил в гостиную на кофе.
— Как? — самолюбиво обиделся поэт. — Ты разве ничего не понял?
— Я понял все. Присядь и запиши.
— Только этого мне не хватало, — отмахнулся Петефи небрежно. — Да и зачем?
— Ради нашей бедной родины, — ласково попросил дикий граф. — Ради тех, кто тебя так преданно любит.
Пришлось подчиниться, хоть и хотелось горячего кофе, потому что на вино после вчерашнего было противно смотреть, а от красного перца горела глотка.
— Скажу, чтоб принесли тебе в комнату, — кивнул догадливый хозяин. — Пойди, поработай, раз это пришло.
— Спасибо, — благодарно шепнул поэт. — Я дарю тебе стихотворение.
— А я тебе — комнату, — шутливо подмигнул Телеки. — Отныне она только твоя. Пока стоит замок, никто в ней не будет жить. Так и наследникам накажу.
— Вряд ли я сумею прожить так долго.
— После тебя, после нас, — поправился граф, — там будут лежать твои книги. И еще я закажу портрет в полный рост. Я знаю хорошего живописца. Пока ты здесь, он нарисует.
— Но я и умирать не собираюсь так скоро!
— Живи на здоровье сто лет. Не забывай только распахивать на ночь окно. Это очень помогает продлению жизни.
Пока он записывал и правил стихи, слуга принес кофе с крошечными меренгами и пересланную из «Оленя» почту.
Отец сообщал, что окончательно разорился. Уже назначен день суда, и все имущество, как видно, пойдет с молотка. Жалкая фантасмагория: какие-то коровьи шкуры, неоплаченный вексель на семьсот двадцать пять форинтов, позор, нищета. И жалко, жалко, жалко…
Надо добиться отсрочки, шевельнулась замороженно мысль, и, пока рука поспешно разрывала второй пакет, все сжималось в ожидании добавочного удара.
Мор Йокаи, однако, прислал отрадные вести. Адольф Франкенбург собрал у себя молодых и пригласил их к себе в «Элеткепек». Начать предполагалось с будущей весны. «У нас все-таки будет свой журнал, — восклицал Мор в заключительных строках. — Виктория!»
Не пиррова ли, подумал Петефи, откладывая письмо. Вспомнилось распавшееся содружество, всколыхнулся прогорклый осадок, стало оттаивать приглушенное сердце. Старики, их дорогие морщины выплыли из пелены. Запахом убогой корчмы шибануло, где он хлебал в последний раз похлебку, сглатывая слезу. И так больно сделалось, так жалко стало себя и всех, что кофе обожгло желчью, и он выплеснул его в окно.
Прощай, гостеприимный Колто! Прощай…
Вместо того чтобы преследовать отлетевшую музу в заоблачных высях, Петефи, вслед за Дантом, спустился в адское жерло. В надьбаньской вполне захолустной угольной шахте, озаряемой трепетным язычком, едва просвечивающим сквозь медную сетку, обозначились ему тайные руны мадьярской судьбы. Еще гимназистом мечтал он хоть одним глазом заглянуть в заповедные недра. И не удивительно, что шахта, расположенная неподалеку от Колто, совершенно заворожила поэта. Сосредоточенный, молчаливый, день за днем он спускался в забой и, блуждая по беспросветным галереям, тихо следовал за людьми, медленно и неотступно врубавшимися в земную твердь. Они напоминали истощенных, подкошенных неизлечимым недугом узников ада. «И вырежу я сердце потому, что лишь мученьями обязан я ему, и в землю посажу…»
— Сервус! — окликнул его однажды полуголый откатчик, лоснящийся потом и угольной пылью. — Помнишь дорогу за старой корчмой?
— Так это ты, Лаци, незадачливый бетяр? — Поэт не сразу узнал батрака, которому отдал когда-то последний хлеб. — Ты, помнится, спалил чье-то имение?
— К сожалению, только амбар.
— И снова поишь потом и кровью сиятельных трутней! — Петефи высоко поднял лампочку Дэви.
«И с громом полюсы вселенной с их вековой оси сорвет, — сложилось потом, — и в битву ринутся стихии, ниспровергая небосвод, и по залитым кровью струнам, последний возвещая бой, я в исступлении ударю окровавленною рукой».
28
Дожди над двухшпильными башнями Праги. Над Карловым мостом, над Голгофой в венце золотых письмен: «Кодауш, кодауш, кодауш» — святой, святой, святой бог.
В опустевшем соборе святого Вита толкутся чудища на безмолвном параде. Снуют крысы на задних лапах, ощерив острые зубы, толпятся химерические фантомы: нетопыриные перепонки, совиные очи, хвосты драконов и скатов, клювы колпиц и попугаев, чешуя броненосцев, змеиные языки.
На взмыленных лошадях подлетают к чугунным порогам Пражского града курьеры из Вены. Ну и шутку сыграл фельдмаршал-лейтенант! Взял да застрелился. В белом парадном мундире, при всех орденах и золотой шпаге подъехал ранним утром к чугунным воротам штаба генерал-квартирмейстера на Штаубенринге, пробрался в кабинет, который занимал генерал-инспектор фон Эстерхази, и выстрелил себе в сердце.