Витязи из Наркомпроса
Шрифт:
На подоконниках в подъезде калабуховского доходного дома фикусы цвели… И ковры лежали. И швейцар стоял. А теперь и парадное забили наглухо, через черный ход во двор выбирались.
Пробегая полутемную арку из заваленного пиленными мерными дровами двора на Садовую, Натка с удивлением увидела странную картину: ухоженная гражданка, к которой подходило определение «наркоматовская дама», насилу удерживала за ручки смешную пузатую сумочку торгсиновской крокодиловой кожи, за дно которой вцепился грязными ручонками, покрытыми цыпками, чумазый чубаровец лет десяти.
Дама,
— Ах ты, архаровец! — гневно налетела на малолетнего дефективного подростка Натка. — Ты это чего творишь?!
Мальчишка, увидев нового супостата, оскалился, словно хищный зверек, бросил тягать сумочку с буржуазным именем ридикюль, и выхватил из кармана тускло-ртутно сверкнувший нож с коротким прямым лезвием.
Дамочка истошно взвизгнула, присев на корточки и закрывшись своим ридикюлем, а Натка…
А Натка, у которой от страха аж ноги свело, вдруг подумала: «А если бы враги, белогвардейцы, тебе ножик показали — ты бы тоже сдриснула?»
И девушка храбро шагнула вперед, выставив перед собой открытые ладошки:
— Мальчик, ничего не бойся! Я учительница! Я ведь не сделаю тебе ничего дурного…
Предплечье Натки мгновенно ошпарило, точно кипятком. И грудину тоже. А потом в глазах у неё вдруг резко потемнело, и у девушки подкосились ноги…
Шкраб Бекренев стоял, упершись худым плечом в резную штакетину забора, и совершенно бездумно, как велит чань-буддизм (так в тексте), освободив свою душу от боли, горя и забот, смотрел, как восходящее солнышко окрашивает оранжевым стволы величавых корабельных сосен, тихо, словно неумолчный прибой, ритмично шепчущих о чем-то давнем и дорогом своими вершинами в звенящей синей вышине…
Погружение в отрешенность сознания получалось у него плохо…
Он ведь всё помнил! Как еще вчера… каких-то двадцать лет тому назад, в эту пору туго звенел на поляне лаун-теннис! и так весело перекликались нарядные дачники — все эти вырядившиеся в простонародные косоворотки и шаровары университетские преподаватели, врачи да молодые помощники присяжных поверенных, приехавшие из Первопрестольной в дачное Ильинское со своими цветущими, точно майские розы, юными дамам, чтобы всеми фибрами души ощутить, как смолой и земляникой пахнет темный бор…
Он и сам, студентом Университета, со товарищи приезжал дачным ускоренным в эти прекрасные места! Звенели гитары, звучали песни, смех… Лились стихи и пенное пиво… Они были молоды и счастливы! Где же теперь они, где все?!
Иных уж нет… а те, далече… Кто в Париже водит таксо (так в тексте), а кто и просто стоит, например, на дне Балаклавской бухты, с привязанной матросской рукой балластиной на ногах. Стоят они там, на песчаном дне, а подводное течение плавно качает их скелеты…
Раздумья Бекренева прервал полусумасшедший сосед-зимогор, обросший диким волосом ильинский поэт Машковский.
— Гутен морген! — грустно пошутил Бекренев. Какое уж тут, пардон муа, доброе… Будь оно проклято.
Увидев Бекренева, Машковский замахал руками, заговорил быстро и горячо, бессвязанно продолжая бесконечный спор с невидимым собеседником:
— … еврейство торжествует… Вот она, ненавистная им Россия, лежит и стонет под пятой самодержавного Кагана — Кагановича… на месте великой православной страны раскинулась еврейская советская империя колхозов и комбинатов. Все теперь здесь наше!! — торжествует проклятый наглый пархатый жид…
Бекренев испуганно огляделся — не слышит ли кто? Правда, сейчас не двадцать второй год, когда за единое слово «жид» по ленинскому декрету человека объявляли вне закона и без рассусоливаний ставили к стенке… Однако же, береженого Бог бережет, а не береженого конвой стережет!
Схватив железным хватом несчастного безумного поэта (у которого на глазах чекисты самой правильной коммунистической национальности в восемнадцатом расстреляли, предварительно изнасиловав, взятых в заложники жену и троих детей, девочек восьми, пяти и трех лет… впрочем, детей чекисты могли бы и не стрелять. Они и так к тому времени были уже мертвы…) за обтянутое потертым пинджачком (так в тексте) плечо, Бекренев забросил юродивого во двор дачи и сказал ему тихо и значительно:
— Иван Иванович! Ну что же вы? Где вы бродите? Анна Петровна вас повсюду ищет! Она же вас за какао «Нестле» для дочек послала, а вы всё свои сонеты сочиняете? Скорей бегите уже в магазин к Манташеву…
Безумные глаза поэта стали вдруг вполне вменяемыми, до краев наполнившись слезами и надеждой:
— Правда?! Ох, что же это я, в самом-то деле… Воистину! В каком — то я был поэтическом чаду! Побегу, и вправду я что-то зарапортовался! Валерий Иванович, приходите к нам сегодня на чай, моя Аня варенье сварила ну просто изумрудное, ваше любимое, крыжовниковое…
И Машковский дробной рысцой побежал в сторону нынешнего райкоопа, бывшего магазина Манташева, в котором классово чуждое какао «Нестле» не водилось вот уже добрых два десятка лет…
Грустно посмотрев ему вслед, Бекренев поправил пенснэ (так в тексте) и двинулся в сторону низкой деревянной платформы, к которой с минуты на минуту (точнее, через четыре минуты сорок шесть секунд) должен был прибыть пригородный из Раменского на Москву. Во всяком случае, так было написано в расписании движения. Впрочем, на дровяном сарае тоже было кое-что написано, а там дрова лежат.
Осторожно ступая по влажному от росы синему песку дорожки, Бекренев споро вышел на осыпанную конскими яблоками пародию привокзальной площади.
Около киоска «Пиво-воды» уже толпился поправляющий отнюдь не кисловодским нарзаном своё пошатнувшееся после вчерашнего здоровье туземный пролетариат.
Бекренев, не поворачивая головы, прошел мимо короткого хвоста очереди, сопроводившей его презрительным, сквозь зубы шипением — ба-а-арин…
Раздался далеко разнесшийся в свежем утреннем воздухе звон колокола у железнодорожного переезда, по которому неторопливо шествовал на ильинское озеро красногалстучный строй.