Виварий
Шрифт:
— Очень большая кровопотеря, — подумал Фрэт. — Так они могут потерять его, — и стукнул толстым хвостом об пол…
— Ни у тебя, ни у нас нет выбора, Принцеса, — сказал мужчина, не обращая внимания на бигля. — Давно знаю зачем тебе понадобился человечий эмбрион и как, и куда ты вшила его тому старому еврею, что враз захорошел и стал выздоравливать волшебно, презрев привычные законы патофизиологии… По несчастию однако попала ты в судебные жернова государства нашего… Следователь-важняк за тобой охотится… Чтоб избавиться от него есть одно средство: исчезнуть навсегда… Только вот рука не поднимается… Пожалуй, послужишь еще науке… телом своим прекрасным… и органами… Вторую неделю реципиента ждем… Иди найди такого с четвертой группой крови да еще резус-отрицательного… Разве что, кто из дворян, соплеменников
Мужчина все говорил и говорил излишне нервно, будто боялся замолчать. Потом докурил, расстегнул зажим и раздавил выпавшую сигарету туфлей.
— Не могу выпустить тебя отсюда…, — сказал он устало и покорно. — Слишком далеко все зашло… — Встал, подошел к молодой женщине и глядя мимо куда-то, чтоб не встретиться случайно взглядами, добавил: — А ты, похоже, и не рвешься отсюда особенно… и идешь на Голгофу, как на праздник…
— Кравыт сылна, Анатолы Барысыщ! — раздалось у него за спиной с сильным акцентом.
— Пусть кровит, Султан! — Мужчина сразу забыл о женщине и легко двинулся к операционному столу: — Как только удалим сердце, кровотечение прекратится… Сечете, коллега?
— Да. Канешна, сэчем, — Голос ассистента выдавал волнение. — Будэм дэлат стэрнатамию?
— А как иначе забрать сердце? Боковые доступы не проходят: не подберемся к сосудам… . Углуби наркоз, Валюн! — Мужчина в очках повернулся к анестезиологу. — Счас торакотомию заделаем и порядок…, а грудину рассечем поперечно… и времени поменьше понадобится… Готовь самый большой ранорасширитель, Сашенька! — сказал он и женщина в майке с лейблом «Единственная Россия» зашевелилась, перебирая инструменты на маленьком столике в ногах…
Завизжала электропила, запахло подгоревшей костной мукой… Они молча работали, трудно рассекая грудину тупой пилой, а потом отделяя от нее переднее средостение…
— Ему теперь по-фигу, что ребра полетят…, — сказал хирург и стал крутить ручку ранорасширителя. Рана медленно растягивалась и в наступившей тишине отчетливо слышалось потрескивание ломающихся ребер, будто кто-то большой и тяжелый шел по валежнику. Фрэт вспомнил медведя и мурашки побежали по спине….
За дверью раздался невнятный шум. Его сменил басовитый лай, заглушивший быстротечные крики. Дверь, сдерживаемая снаружи, распахнулась и в подвал ворвались две собаки: здоровенная черная дворняга, размером с молодую корову, отливающая вороненной сталью боевого оружия и песочного цвета боксер с сильно загнутой кверху короткой мордой в глубоких кожных складках, почти достигающей лба… Они встали по бокам лестница и замерли, забывая переступать от нетерпения ногами…
— Давай контейнер, Султан! Открывай… шевелись…, — негромко командовал ассистеном Анатоль Борисыч, не обращая внимания на собак… — Ты хирург, братец, твое дело хирургия… Меня так учили: даже если пожар или землетрясение… ты не должен отходить от больного… черт… от донора… от стола…
— Конечно! — кисло пошутил анестезиолог, стараясь побороть страх: — Ни шагу! Мы ведь действуем в соответствии с заповедью врачебной: Non noceo! [11]
Хирург дернулся, удивленно посмотрел на коллегу и стал погружать в пластиковый мешок с консервирующим раствором отсеченное сердце с отмытыми от крови коронарными сосудами, похожее на кусок телятины. Затянув пакет, он опустил его в контейнер, разогнул спину и, оглянувшись по сторонам отрешенно, заметил:
11
Не навреди! (лат.)
— Свои яйца теряют не только птицы, Валентин! Не помнишь, как это звучит на латыни…?
В подвале было удивительно тихо и обритые люди в вечерних костюмах и всепогодных коричневых башмаках неподвижно стояли вдоль стены и удивленно таращились на молчаливых собак. Наступившую тишину попытался
12
злая собака (жарг.)
Подойдя к хирургу он опустился на задние лапы и был уже почти вровень с ним…, и музыка тут заиграла мелодичными маршами братьев Покрасс…, а он сидел молча, будто слушал братанов-музыкантов, и не трогался с места…, и исходило от него ощущение нездешней силы, даже могущества, неимоверно быстрых непредсказуемых реакций хорошо тренированного тела бойца, обладавшего, похоже, разрушительной силой, не меньшей, чем артиллерийский снаряд, и воля людей, прижавшихся спинами к стенам подвала, съежилась по-началу, а потом исчезла совсем вместе с храбростью… Лишь хирург Анатолий Борисович в редкостных очках еще противился шарпею, который, похоже, не собирался нападать, и суетливо похлопывал себя по карманам в поисках пистолета, словно искал зажигалку или носовой платок, путаясь в складках шелестящего фартука и поправляя сползающие очки…
Наконец, он отыскал пушку, взвел курок и приставил ко лбу шарпея, и тогда тот прыгнул внезапно: молча, легко и свободно, будто играючи, и впился в горло человека…, а тот успел сделать несколько выстрелов и все они попали в цель, но шарпей продолжал висеть у него на шее, навсегда стиснув зубы… А когда они упали оба, Фрэт вдруг ощутил в грудной клетке и животе такую смертельно обжигающую боль, словно все пули из пистолета незнакомого хирурга попали в него и залаял громко и визгливо, как щенок, чувствуя, что умирает, и еще понимал, уже не собачьим умом, а другим, всепроникающим и всеобъемлющим, что смерть ему теперь нипочем, потому как вся его будущая жизнь, прожитая здесь, прекрасная и отвратительная, и предстоящая неистовая любовь были отданы молодой женщине, что сидела на грязном полу подле цепи и смотрела перед собой невидящими желтыми, как у него, глазами с широкой зеленой каймой…
Фрэт попытался вытянуться в неудобной клетке багажного отсека Боинга и, не чувствуя дискомфорта, принялся грустить, вспоминая институт в Питсбурге, штат Пенсильвания, на северо-востоке США, лабораторию генетики, где никогда не был, но в которой его будущие гены, изолированные от окружающего мира лишь тонким слоем кварцевого стекла пробирки, из которой по недосмотру кто-то вынул пробку, вдруг разом: масштабно и немыслимо полно вобрали в себя навсегда окружающимй мир, и тот, что за стенами лэба, и тот, что окрест, и еще дальше…
Он быстро научился понимать человеческую речь со всеми ее оттенками, иронией, недосказанностями и паузами, которые порой значили больше слов, а потом заговорил сам… и очень стеснялся, и никогда не делал этого прилюдно, даже на жаргоне, который любил… Он истово занимался любовью с молодыми биглями-барышнями, когда их приводили к нему служители, но не испытывал особого удовольствия: это была его работа…
Москва пахла по-другому: неухоженными окраинами, которыми они ехали в Цех, подержанными автомобилями — тот, что вез их, походил на мусоровоз после недавней ездки — и такими же подержанными людьми, но сильнее всего был запах предожиданий, будто все они, и люди, и улицы, и машины, старательно напряглись и застыли обреченно, а, может, с надеждой, в ожидании перемен, мудрого покровительства или привычного злодейства, изнашиваясь и терпеливо потея, и, похоже, почти не замечая этого…