Владимир Чигринцев
Шрифт:
— Знаешь, ко мне сегодня предок приходил с портрета, крови жаждал. — И уже со смехом, под кофе с сигареткой, рассказал о ночном книжном кошмаре.
— Я спала как убитая, — призналась Татьяна, — но теперь, как подумаю, нечасто, наверное, так спать придется. Теперь все будет по-другому.
— Поменьше думай, делай дело, тебе не до дум будет. Кстати, как там Ольга?
— Сейчас позвоню. — Она отправилась в комнату к телефону. Воля мыл посуду. В дверь вдруг позвонили.
— Кого нелегкая? — удивленно буркнул Чигринцев. Часы показывали
— Если я правильно чую, сие — Аристов, — сказала Татьяна кисло и отворила дверь.
Точно — на пороге стоял Аристов, невообразимо помятый, похмельный, небритый и злой.
— Я вчера узнал, — произнес он вместо приветствия, — Ольга сказала. Что теперь делать?
Шагнул в квартиру, странно как-то поглядел на них, отметил, что в халатах, и, не в силах побороть ревность, вскинулся на Чигринцева:
— Что домой не поехали? Ольга не в себе совершенно. — Надо было хоть в чем-то их упрекнуть.
— Ольга в порядке, — сухо констатировала Татьяна, — я с ней пять минут назад говорила, а ты вот, кажется, опять? Тебе чего-то не хватает, Виктор?
— Понимала бы. — Аристов махнул рукой, побрел на кухню.
Татьяна специально ушла в комнату переодеваться, бросив через плечо:
— Воля, поспешай, нам надо ехать.
— Что скажешь? — Тяжелый похмельный взгляд буравил Чигринцева насквозь.
— Что сказать, плохое дело — рак.
— Знаю и без тебя, — оборвал Виктор грубо. — Что у вас с ней?
— Иди-ка проспись. — Чигринцев не в силах был сдержаться.
— Я пойду, не хотите — не надо. Я тихими стопами, как у классика, исчезаю. Сегодня переболею, завтра встану на ноги. Хотел помочь, но если без меня, если нэ трэба, я удаляюсь. Я и правда сын алкаша, папаша все, что горит, потреблял. Павел Сергеевич меня вытащил, на ноги поставил, да… Хороший ты человек, Воля, только пустой. Дай десять тысяч взаймы. Завтра все прекратится, но клясться не стану. Я не клянусь, я просто: сказал — сделано!
Он был тупой и безвольный, как чурбак, хотя хорохорился, но так, для блезиру.
— На, змей, но гляди, времени сейчас нет, а то б голову оторвал. — Чигринцев сунул ему в карман бумажку.
— Покорнейше благодарю, аз есмь змей, упырь, сами себя сосем по капельке. — Аристов безнадежно покачал головой: — Душу, Воля, пропить нельзя, но залить можно, да-с!
Потной ладонью провел Чигринцева по лицу, но не добродушно, скорей зло, чуть толкнул подбородок, вышел за дверь и шагнул в подошедший лифт:
— Барышне скажи — велели кланяться.
Двери щелкнули. Он уехал.
— Дал? — Татьяна стояла у порога, вся дрожа от гнева.
— Куда ж я денусь, дал.
— А что он сдохнет — подумал?
— Он сейчас без опохмелки сдохнет, тебе не понять.
— Я все, Воля, понимаю. Мне одно не ясно: почему, когда плохо, когда горе, заявится такой вот Аристов, и его еще пожалей. Почему всегда на Руси надо кого-то жалеть?
— Не знаю, — честно признался Чигринцев.
— А я знаю, — Татьяна даже топнула ногой, — потому что в этой стране жалость все заменяет. Все через жалость, и в этом болоте я больше не могу жить. Как только с отцом решится, уеду — к Ольге, куда угодно.
— Тут тебе Аристов — пара, он того же мнения, — не выдержав, пошутил Чигринцев.
Татьяна хмыкнула, обиделась и всю дорогу до дома молчала. И по пути в аэропорт разговаривала только с Ольгой. Зная наверняка, что она остынет, Воля посадил на переднее сиденье Ларри. С ним всегда было легко и просто.
11
Лариоша, как часто звали его свои в России, был, несмотря на стопроцентное русачество, истинный американец. Здоровый, большой, пунцовощекий, неунывающий на людях и до смешного часто жалующийся на депрессию в интимном семейном кругу. Американская депрессия — вид особой грусти, усталости, минутного разочарования — не имеет никакого отношения к клиническому российскому заболеванию и водкой не лечится; воспитанная в протестантском изоляционизме душа сама находит выход из тупика одиночества.
Вот и сейчас, покидая Россию, Ларри был сдержан и угрюмо хмурил чело. Поначалу говорили мало. Татьяна с Ольгой сидели обнявшись на заднем сиденье, щека к щеке. Воля не стерпел, первым нарушил гробовую тишину:
— Что, Лариоша, невесел? Радоваться, конечно, нечему, но переборем, так?
— Да, Воля, всем теперь будет тяжело, пойми, нам надо ехать — студенты ждать не станут.
— О чем ты? Я все понимаю.
— Не в одной Татьяне дело. Каждый раз, когда я уезжаю отсюда, грустно. — Ларри так беззащитно и искренне взглянул, что ясно было по лицу, как ему плохо. Откровенность только усугубляла задушевное признание.
— Приедете, в первые же каникулы прискачете назад, я вас знаю.
— Знаешь, знаешь, — Ларри мягко улыбнулся, — но здесь, в России, я ощущаю непередаваемую радость и непередаваемую жалость. Ко всем вам, к стране, мне тут хорошо. Два года стажировки — я никогда их не забуду — мне многое объяснили.
— Таинственная русская душа? — Воля попытался перевести на шутку его патетику.
— Зря шутишь. Я много поездил по свету, есть страны погибшие, там ничего не изменишь — нищета на веки веков, например Египет, но Россия — почему, за что, какой рок вас преследует?
— Ларри, тема-то истрепанная, если б я выпил, может, и поддержал бы разговор, но по трезвянке — все это пустое.
— Россия не конченая страна, — упрямо повторил Ларри.
— Стоп. Россия — Америка, мы одинаково горды, одинаково лишены статистики, и всегда с налету, на одном чувстве норовим решить неразрешимое. Скажи еще, что нам необходима демократия.
— Конечно, иного пути нет.
— Ларри, а ты кто — русский, американец или русский-американец?
— Наверное, американец, хотя в России я становлюсь больше русским, как мне кажется.