Владимир Набоков: pro et contra. Том 1
Шрифт:
Как тускнела мысль и стирался язык, Набоков великолепно проиллюстрирует в «Даре» на примерах из Помяловского, Михайловского, Ленина и Чернышевского, хотя глубина и катастрофичность этого процесса и до сих пор не воспринимается.
Можно сказать, что современное общества ото большая стилистическая оптика, но такой сомнительный афоризм никого всерьез не затронет.
Блок, как и Набоков, почтительно относился к революционерам-демократам, признавая их личную святость, по мысль и язык искажались, утрачивая смысл, под их мощным влиянием. В статье «Гейне в России» (1919) Итон скажет, что «могильщиками этой культуры были, сами того не ведая, их учителя, высоко ценимые как ими. так и нами, русские писатели — с Белинским но главе» (VI, 117). В своем завещании, в пушкинской речи «О назначении
Мысли А. Григорьева, А. Волынского и А. Блока о соотношении искусства, политики и языка в России после революции были забыты. По поразительно, что они пыли забыты и большинством русской эмиграции. Поэтому Набоков был почти одинок в своим отношении к тому, что в девятнадцатом веке называли «тенденциозным искусством», и глава о Чернышевском из «Дара» была исключена редакцией «Современных записок».
Русский символизм питался из нескольких источников, но прежде всего символисты по-новому, иначе чем Белинский, Чернышевский. Добролюбов, Михайловский и восприняли русскую литературу — Пушкина, Тютчева, Достоевского, Толстого, Чехова. Поэзии и прозе символистов предшествовали философски-эстетические разборы русской классики Соловьевым, Леонтьевым, Розановым, Волынским, Мережковским, в которых выяснялись ее религиозно-мистические, иррациональные основы.
Набоков не просто синтезирует художественные открытия начала XX века. Учитывая опыт модернистов, он по-новому соединяет девятнадцатый и двадцатый век в русской литературе. В своих лекциях американским студентам Набоков нашел простые и точные формулы, объясняющие ранее неосознаваемую общность «золотого» и «серебряного» века, хотя о русском модернизме и лекциях Набоков почти и не упоминает.
Одна из главных мыслей и лекциях — мысль об иррациональной основе мира и искусстве, которое, эту иррациональностъ рационально осмысляет. Еще в книге о Гоголе Набоков писал: «…под поэзией я понимаю тайны иррационального, познаваемые мри помощи рациональной речи». И далее: «Уравпоношенный Пушкин, земной Толстой, сдержанный Чехов — у всех у них бывали минуты иррационального прозрения, которые одновременно затемняли фразу и вскрывали тайный смысл…»
Работы Владимира Е. Александрова. С. Давыдова, А. Долинина, Б. Джонсона, А. Пятигорского и посвящены выяснению этого тайного, метафизического смысла. «Внезапное смещение эмоциональной жизненной плоскости может быть осуществлено различными способами», — продолжает здесь же Набоков [889] .
Другое яркое направление в набоконедении, представленное Дж. Локрантц, А. Люксембургом, Ю. Левиным, представители которого интересуются «приемами» Набокова, как раз и исследуют это «смещение рациональной жизненной плоскости».
889
Набоков В.Лекции по русской литературе. М., 1996. С. 124.
Повторим вместе с Набоковым, что «всякая великая литература — это феномен языка, а не идей» [890] . Остается только понять, как метафизическое содержание произведений Набокова с его постоянными усилиями рационально рассказать об иррациональном, то есть соединить «темную глубину символа» с «прекрасной ясностью», согласуется с отрицанием идей.
В письмо к Э. Уилсону от 29 февраля 1956 года Набоков называет Чехова «своим предшественником», а именно о Чехове он говорит в лекциях, что у этого писателя «нет никакой особой морали, которую нужно было бы извлечь, и нет никакой особой идеи, которую нужно было бы уяснить» [891] .
890
Там же. С. 131.
891
Там же. С. 337.
Любопытный факт. Г. Иванов и Г. Адамович почти дословно совпадают со Скабичевским и Михайловским, которые упрекали Чехова, что ему все равно о чем писать, лишь бы писать, о холодности, бездушности и отсутствии какого-либо миросозерцания.
Словосочетание «общая идея» — одно из самых ругательных в лексиконе Набокова. Только однажды в интервью Аппелю Набоков выразил надежду, что его частные наблюдения когда-нибудь станут общими идеями.
Само это словосочетание получило широкое распространение в русской культуре после статьи Н. Михайловского «Об отцах и детях и о г. Чехове» (1890). «И я не знаю зрелища печальнее, чем этот даром пропадающий талант», — пишет здесь Михайловский. К самому Чехову Михайловский относит автор характеристику героя рассказа: «Во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей или Богом живого человека». Но общая идея у героя рассказа была: «Испуская последний вздох, я все-таки буду верить, что наука — самое важное, самое прекрасное и самое нужное в жизни человека, что она всегда была и будет высшим проявлением любви и что только ею одною человек победит природу и себя».
Набоков спокойно прошел мимо многих общих идей или идеологических соблазнов XX века — мимо унылого морализма Фрейда, героического пессимизма экзистенциализма, за что и удостоился резко отрицательного отзыва одного из его основателей Сартра, мимо структурализма, который вообще ему мог быть близок. Представить себе, что его могла увлечь какая-либо политическая доктрина, просто невозможно. Не разделял Набоков со своими современниками и утешительную веру в науку. По одной простой причине. Цель науки — польза, а не истина. Под общей идеей чаще всего и понималась некая социально-политическая истина, которая могла принести пользу человечеству. И нет в ней «ужаса, нежности и чуда», а также тех проблем, «над которыми кроткий король Лир хотел с дочерью поразмыслить в тюрьме», как писал Набоков в цитированном выше письме Э. Уилсону.
Одна из самых общих идей Набокова — непосредственное ощущение тайны, окружающей человека в каждый момент его жизни. Правдоподобно изобразить мир, к чему стремились писатели, называемые на нашем странном языке реалистами, невозможно, не показывая неминуемую встречу человека с таинственным, чудесным, иррациональным. Жизнь утрачивает свой смысл, блеск и красоту без этого таинственного начала.
Различного рода «гегельянцы», для которых весь мир есть развитие понятия, создавали рациональные, философские, социальные, политические теории, в которых тайне и чуду не было места. Для них первичным было слово, термин, понятие.
Набоков, как никто другой, понимал, что религиозно-мистическая философия, заведомо включавшая в себя иррациональное, страдала тем же пороком, что и позитивистская или материалистическая. Если воспользоваться сравнением из предисловия Набокова к «Лолите», то можно сказать, что религиозное мышление так же заковывало себя в железную клетку терминов, понятий, афоризмов и сентенций и, пытаясь нарисовать картину мира, неминуемо изображало только прутья клетки.
Набоков плохо верил в коллективный мистический опыт, хотя впрямую никогда его не отрицал. Он никогда не позволял себе критики христианства или церкви. Но сам церковным человеком не был, как и большинство русских символистов. Разве что в детстве (в «Защите Лужина» Набоков описывает, как в Вербное воскресенье «разрывается сердце у свечки, выносимой из храма на улицу»).
Конечно, коллективный религиозный опыт существует, но живое религиозное чувство православного христианина относится к православному катехизису, как творчество Шекспира к очень хорошему исследованию шекспироведа. «Несказанное» есть и всегда останется «несказанным», но и гностики, с которыми так основательно сближает Набокова С. Давыдов, тоже правы.
Слово может полностью закрывать действительность. Всякое понятие постепенно, как заброшенный луг, зарастает кустами и сорняками предвзятых представлений. Но Набоков никогда не был сторонником агностицизма, даже лингвистического.