Владимир Набоков: pro et contra. Том 1
Шрифт:
Ремесленную часть творческой работы Сирин совершает с исключительной тщательностью, обычно лежа на диване и приспособив согнутые в коленях ноги в качестве пюпитра. Неизменным товарищем тут же находится словарь Даля, который от доски до доски он перечел 4–5 раз и к которому то и дело обращается во время писания в поисках и проверках наиболее точного слова и выражения {183} . Без преувеличения можно сказать, что каждая фраза строго обдумана, звучание ее музыкально выверено и, благодаря этому, неистощимое богатство русского языка, легкомысленно обмениваемое в эмиграции на внедрение мертвенно чуждых иностранных терминов, значительно преумножено. Как нельзя точнее к Сирину, в виде все более редкого исключения применимо утверждение того, у кого он заимствовал свои псевдоним,
Вспоминаю, что ему было лет двадцать, когда «Слово» поручило ему перевести на русский язык «Коля Брюньон» Ромена Роллана {185} . Читая корректуры, я вносил некоторые исправления, после чего через Владимира Дмитриевича, с которым ежедневно общался в редакции «Руля», передавал Сирину для окончательной поправки. Возвращая корректуры, В. Д. однажды с улыбкой заметил: «А знаете, что Володя шепнул мне: ты меня только не выдавай. Я все его (т. е. мои) поправки потихоньку резинкой стер». На мгновение шевельнулось чувство досады на мальчишескую самоуверенность, но тотчас же подвернулась на язык сохранившаяся почему-то фраза из учебника Иловайского: «Да будет ему триумф!»
Так случилось со мной уже во второй раз: в начале издания «Права» Петражицкий, близко сдружившись и уверовав в мои редакторские способности, уезжая на лето в Берлин, просил просмотреть корректуры и исправить стиль печатавшейся тогда книги его: «Университет и наука» {186} . Стиль у него был мучительно корявый и из-за длинных запутанных периодов трудно понимаемый. Возгордившись этим поручением, я выполнил его с максимальной добросовестностью. Петражицкий привез мне ценный подарок, но все сделанные исправления, до последней запятой, уничтожил. Я был глубоко обижен, теперь же думаю, что был он, как и Сирин, совершенно прав. Отнюдь не хочу этим сказать, что поручение выполнено было неумело, напротив, но чем тщательнее я сглаживал стиль, тем больше отчуждал его от человека, тем полней стирал все, хоть и корявые, нюансы, в которых отпечатлеваются «помышления сердца человеческого».
Если еще упомянуть о такой же самоуверенности композитора С. С. Прокофьева, пышному расцвету творчества которого немало содействовало талантливое перо музыкального критика «Речи» В. Г. Каратыгина {187} , то этим и исчерпывается небольшой круг радостно встреченных на долгом пути моем лиц, отмеченных печатью гениальности.
В связи с ответственной кропотливостью сиринской работы стоит другая поразившая меня особенность его: однажды, сидя за чаем, он стал бросать в сына моего, своего большого друга, крошки кекса. Я в то время перечитывал его «Подвиг», написанный несколько лет назад, и произнес вслух понравившуюся мне фразу, опустив имена: «…все щелкал исподтишка в… изюминками, заимствованными у кекса». — «Да, живо отозвался Сирин, это Вадим швыряет в Дарвина, когда Соня приехала в Кембридж». Я изумился и уже для проверки спросил: «А это откуда — на щеке, под самым глазом была блудная ресничка?» — «Ну, еще бы. Это Мартын заметил у Сони, когда она нагнулась над телефонным фолиантом». — «Но почему Вы эти фразы так отчетливо запомнили?» — «Не эти фразы я запомнил, а могу и сейчас продиктовать почти все мои романы от „а“ до „зет“». Этот ненормальный диапазон памяти представляется мне волнующе непостижимым, мы только и можем сказать, что это явление исключительное, что он избранник Божий.
Вполне естественно, что у читателя Сирин успеха большого не имеет. Чем трудней и тревожней всякая попытка проникнуть в страшный смысл переживаемого катаклизма, тем охотней мы ищем отдохновения в авантюрном романе, дразнящими отрывками печатаемом на последней странице газеты, за бриджем, в кино, бессовестно эксплуатирующем великое достижение человеческого ума. Да ведь и для самого Сирина нет как будто большего удовольствия, чем смотреть нарочито нелепую американскую картину. Чем она беззаботно глупей, тем сильней задыхается и буквально сотрясается он от смеха, до того, что иногда вынужден покидать зал.
H. БЕРБЕРОВА
Из книги «Курсив мой: Автобиография» {188}
Передо мной моя календарная запись 1932 года:
22 — Набоков, в «Посл. нов.», с ним в кафе.
23 — Набоков. У Ходасевича, потом у Алданова.
25 — Набоков. На докладе Струве, потом в кафе «Дантон».
30 — Набоков. У Ходасевича.
1 — Набоков.
15 — Вечер чтения Набокова.
22 — Завтрак с Набоковым в «Медведе» (зашел за мной).
24 — У Фондаминских. Набоков читал новое.
Я вижу его входящим в редакционную комнату «Последних новостей», где я тогда работала ежедневно: печатала рассказы, критические статьи и заметки (главным образом о советских книгах), сотрудничала как кинокритик по пятницам, когда бывала киностраница, иногда заменяла в суде репортера или интервьюировала кого-нибудь, помещала в газете стихи и, конечно, печатала на машинке. Он был в то время тонок, высок и прям, с узкими руками, длинными пальцами, носил аккуратные галстуки; походка его была легкой, и в голосе звучало петербургское грассирование, такое знакомое мне с детства: в семье тверской бабушки половина людей грассировала. Мережковский картавил. Толстой в свое время картавил. И бывший царский министр, Коковцев, доживающий свой век в Париже (ум. в 1942 году), когда произносит звук «р», как бы полощет горло, говоря «покойный государь император» {189} .
Перед входом в метро Арс-э-Метье, в самом здании русской газеты, мы сидели вдвоем на террасе кафе, разговаривали, смеялись. Один из последних дней «террасного сидения» — деревья темнеют, листва коричневеет, дождь, ветер, осень: вечерние огни зажигаются в ранних сумерках оживленного парижского перекрестка. Радио орет в переполненном кафе, люди спешат мимо нас по улице. Мы не столько любопытствуем друг о друге: «Кто вы такой? кто вы такая?» Мы больше заняты вопросами: «Что вы любите? кого вы любите?» (Чем вы сыты?)
В «Последних новостях» он в те годы был гостем. Когда приезжал из Берлина, кругом него были люди, восторженно его встречавшие, люди, знавшие его с детства, друзья Владимира Дмитриевича (его отца, одного из лидеров кадетской партии в Думе), русские либералы, Милюков, вдова Винавера {190} , бывшие члены Петербургской масонской ложи, дипломаты старой России, сослуживцы Константина Дмитриевича (дяди Набокова), русского посла в Лондоне, сидевшего там до того дня, когда советская власть прислала в Англию своего представителя {191} . Для всех этих людей он был «Володя», они вспоминали, что он «всегда писал стихи», был «многообещающим ребенком», так что неудивительно, что теперь он пишет и печатает книги, талантливые, но не всегда понятные каждому (странный русский критический критерий!).
Итак, в помещении русской газеты все пришли взглянуть на него, и Милюков несколько торжественно представил его сотрудникам. В 1922 году два фашистских хулигана в Берлине целились в Милюкова на эмигрантском политическом митинге, и тогда Влад. Дмитр. Набоков защитил его своим телом, так что пуля попала в Набокова и убила не того, кому была предназначена. Теперь сын делался сотрудником газеты Милюкова.
Оба раза в квартире Ходасевича (еще недавно и моей, а сейчас уже не моей) в дыму папирос, среди чаепития и игры с котенком происходили те прозрачные, огненные, волшебные беседы, которые после многих мутаций перешли на страницы «Дара», в воображаемые речи Годунова-Чердынцева и Кончеева. Я присутствовала на них и теперь одна живая сейчас свидетельница этого единственного явления: реального события,совершившегося в октябре 1932 года (улица Четырех Труб, Биянкур, Франция), ставшего впоследствии воображаемым фактом(то есть наоборот тому, что бывает обычно), никогда до конца не воплощенным, только проектированным фантазией, как бы повисшим мечтой над действительностью, мечтой, освещающей и осмысляющей одинокую бессонницу автора-героя {192} .